Аккомпанировало всему этому бурчание неудачного томатного сока вместе с металлическим подозрением в горле насчет вообще его свежести. А потом. А потом. Осмеяние распроклятой веселой толпой (ха) в том самом заведении стихов, которые ему, Эндерби, по-прежнему кажутся в высшей степени респектабельными. Значит, наверно, хорошее в одно время искусство в другой момент плохое, и смех подтверждает, что Эндерби устарел? Был однажды в «Поросятнике» некий канадский профессор с лебезившей компанией, шумно разглагольствовал насчет новых способов коммуникации, мол, со всеми словами покончено, что-то вроде того, Гутенберг окончательно всех с толку сбил, электронная революция, что б это ни было, широко не осознана. А еще есть люди, которые, принимая наркотики, удостаиваются лицезреть номен[116]
и поэтому презирают искусство, использующее просто чувственные сюжеты. Но что можно сделать с номенами, размышлял Эндерби, надевая очки. Обрисовалась луна с четкими кратерами и горными цепями, словно сами очки прислуживали проклятой мисс Боланд. Кстати, раз уж речь пошла о проклятьях, проклятая «Кровавая Мэри» весьма непристойно плясала внутри; вполне возможно, та самая водка вообще не водка, а нечто подающееся под видом водки. Эндерби содрогнулся от кислого смутного образа номена за этикеткой. Разбавленный хирургический спирт, самогонный томатный огонь и метан. Лучше сдаться и пойти в уборную.Он был одет полностью, кроме обуви, которую теперь страдальчески надел. Задрожал — ночь казалась холодной. Вдобавок, несмотря на дарованное ему в тот вечер сокрушительное свидетельство, пребывал в унынии. Способен ли он, как поэт, сделать сейчас что-то стоящее для мира или для Бога, конечного номена? Граааап, ответил желудок, как бы устанавливая некий новый способ коммуникации. На гвозде за дверью висела ночная рубашка с капюшоном, джелаба, или как ее там, которую Сурис, храпевший в данный момент на Али Фатхи, надевал на неблагодарную уличную работу. Эндерби ее взял, завернулся, но понял, что дрожь порождает избыток телесного горючего, которое поддерживает угнетающее кипение в кишках. И пошел вниз к уборной, ничего не слыша ни из той, ни из другой спальни борделя, выбросивших брерррррф из головы все начисто растраченные аааарф страсти.
Однако снизу доносился тихий, но как бы срочный разговор, виднелась тускло горевшая лампа, соответственно тайной беседе. Эндерби спустился на цыпочках, подавляя внутренние шумы с помощью неких непонятных подвижек надгортанника и диафрагмы. Добравшись до подножия лестницы, увидел, прячась в тени, Напо с двумя мужчинами в претенциозной форме местной полиции. Оба мужчины с умными глазами, худые, усатые, смуглые, как мафиози, принимали от Напо стаканы с каким-то тягучим в свете лампы золотом. Алкоголь, против хитросплетений закона, за это их следует отдать под суд, полицейских, блюстителей исламских заповедей. Эндерби, распластавшись на темной стене, слушал, только беседа велась на магрибском арабском. Впрочем, дискурс был явно серьезный, причем Напо играл в нем несколько плаксивую, даже пыхтевшую роль. Эндерби прислушивался в ожидании определенного просвещающего международного выражения или грубых ономатопоэтических слов[117]
, но единственное более или менее осмысленное прозвучало как «хох». Оно, тихо подтверждали кишки, попугаем его передразнивало и язвило, издавая определенно кишечный звук. Хох, твердили кишки. А потом чуть громче: