«Идиоты слепые, политического чутья ни на грош, марксисты липовые, о классовой борьбе забыли!
Разложили нам клуб! В драматическом кружке одна почти сволочь собралась/сплошь нэпманы, шелковые чулочки, брюки дудочки, скоро до того дело дойдет, что фокстрот примутся танцевать и танго! <…> Чего смотришь? <…> Ты про революцию хоть/например, слышала? Понимаешь, в чем дело? Понимаешь, что у нас клуб рабочий, а они во все щели лезут и пользуются тем, что культурнее, что с детства к музыке привыкли, что разные штуки делать умеют? То, что каждый мало-мальски сознательный человек первоисточниками называет, — читала? Господи, Никола Милостивый, хоть бы отпустили меня обратно на завод от вашей культуры! Пойми ты, гримаса мещанской жизни, филистер в клубе, пойми, у нас клуб для трудящейся молодежи, для рабочей, а они, осколки разбитого вдребезги, лишенцы там всякие, пользуются тем, что с детства нянчили их бонны и гувернантки, музыке учили, красивым манерам. Э, да что с тобой толковать, когда ты азбуку коммунизма в руках, наверное, не держала…» (1: 176, 2: 178–179). Ярофеич сам придумывает, что «лишенцы» будут распускать слухи о воровстве новой уборщицы для «их удовольствия» (во второй редакции оно становится «буржуйским»). Затем резюмирует: «Вся эта сволочь последний спектакль играет. Отыграет — и исключим из кружка» (1: 177). Во второй редакции: «Отыграет — и разберемся, несмотря на истерики и всякие ихние штуки. Кое-кого исключим, атмосфера будет очищена, оздоровим обстановку» (2: 179). Можно заметить, что любимая послевоенным Германом «сволочь» фигурирует как раз в первой редакции, зато «кое-кто» во второй редакции обогащает оригинальный текст зловещей неопределенностью. Ярофеич на глазах превращается в красноречивого агитатора, у которого от простонародного прошлого остается лишь Николай Угодник, тогда как «филистер в клубе», «осколки разбитого вдребезги» и «азбука коммунизма» были бы уместнее в скетче, в котором лучше смотрелся бы политически подкованный Аркадий Осипович.Сексуальные домогательства, о которых предупреждает Антонину наборщик на бирже, типичны для ее жизненного мира. Это мир телесный, гедонистический и, как следствие, пустой и бессмысленный. Первый телесный опыт преподносит Антонине ее жилец по фамилии Пюльканем (по-видимому, искаженное финское Пюльканен). Именно его жалкие приставания настраивают девушку на продолжительную неприязнь к сексу. В первой редакции романа влияние теории «живого человека» сказывается в натурализме описаний. Антонина втыкает швейную иголку в бок расшалившемуся жильцу. Он кричит дурным голосом, скачет и жалуется, что иголка ушла в тело, подбирается к сердцу и он сейчас умрет. Антонина хохочет, ищет иголку и находит ее запутавшейся в одежде. «Ей было очень противно видеть его белый, в жирных складках живот, его грудь, поросшую мелким серым волосом, его трясущиеся, как студень, плечи» (1: 56). Это физиологичное описание Герман удаляет из второй редакции целиком. В зрелом соцреалистическом романе нет места избыточной телесности, тем более — столь извращенной.