С самого начала какими-то неуловимыми штрихами Ермолова вводила в характер Гермионы, делала из этой сказочной королевы одну из наиболее жизненных, вызывающих все симпатии зрителя фигур, не располагая для этого ни многими словами, ни потрясающими сценами.
В первом действии она давала необыкновенно милый, женственный образ. Ее спокойное, безмятежное лицо дышало чистотой и счастьем, какое только может быть доступно женщине. От нее точно струилась грациозная приветливость, ее шутливая ласковость к другу мужа была так тепла и вместе с тем так целомудренна, что еще более оттеняла мрачное безумие Леонта. Когда она расспрашивала Поликсена о годах их юности, проведенных вместе, и, любовно подразнивая мужа, говорила:
в глазах ее, обращенных на мужа, светилась беспредельная любовь, и голос ее этими простыми словами выражал весь комплекс ощущений, пробегавших в ее голове за это время: и восхищение мужем и сладкое воспоминание о его пылкости. Тихое веселье ее взгляда и улыбки давало полную картину ничем не возмущенной женской души. Вместе с тем каждое ее движение, жест, с которым она протягивала руку Поликсену, уговаривая его остаться, были полны царственного величия, которому не мешал налет невинного кокетства женщины, знающей, что она прекрасна и что ее боготворят все кругом.
Во втором акте с первой фразы:
обращенной к придворным дамам без всякого раздражения, просто от физической слабости, чувствовалась счастливая усталость женщины, ожидающей ребенка. Ее поза, когда она опускалась на кушетку, полулежа, с полной реальностью позволяла уловить обычную в таком положении слабость. Но когда ее женщины начинали поддразнивать принца, что скоро у него будет новый братец и они будут за ним ухаживать, – так что принц и сам будет рад с ними поиграть, а они не захотят, – то чуткий слух матери улавливал это, и она вступалась за своего маленького сына, не позволяя в нем будить ревность, жалея его. Она кротко, но величественно прекращала болтовню женщин, подзывала мальчика к себе и слушала его сказку, нежно обвив руками, словно защищая от чего-то. В ней все время виделась безупречная жена, нежная мать и женщина, таящая в себе новую жизнь. Глаза ее были устремлены внутрь себя. А поверх этого – внимание ко всему окружающему, внимание жены, матери, строительницы домашнего благополучия. Иногда указывалось на отсутствие характерных деталей у Марии Николаевны, однако даже в этой сказке какая жизненность была в слегка замедленной походке, заменившей ее обычную «летящую», в той осторожности движений, которая замечается у женщины, ожидающей ребенка, да в этом сосредоточенном в себе взгляде будущей матери – серьезном, и под шуткой и под улыбкой, взгляде, который, может быть, она подсмотрела у рафаэлевской мадонны.
Тем разительнее был перелом, свершавшийся в ней, когда в эту мирную атмосферу врывался Леонт со своим позорным обвинением. Не забыть, как она приподнималась на локте и с изумлением спрашивала его: «Что это, друг мой, шутка?»
Когда Леонт продолжал осыпать ее обвинениями, называл прелюбодейкой, она почти не пробовала защищаться – так ей этот удар грома с ясного неба казался нелеп: она боялась, не сошел ли Леонт с ума, и больше со страхом за него, чем за себя, вглядывалась в его разъяренное лицо. Когда она убеждалась, что он действительно подозревает ее, что это жестокая истина, она только говорила ему с глубокой болью:
С болью опять-таки за него же она говорила окружавшим:
Вот эта благородная скорбь без слез в передаче Ермоловой трогала сильнее всяких рыданий. В зале плакали, не жалея «бесплодной росы слез», – плакали не только женщины, но и мужчины. На сцене кругом нее плакали настоящими слезами. Мне не раз актрисы, игравшие с ней, говорили, что она заставляла их забывать, что они на сцене. А она утешала их же: