Один из новейших биографов Ермоловой, Э. Бескин, выразил мнение, что Ермолова не любила Островского и не играла его пьес так совершенно, как другие роли. Это – недоразумение. Островский, как рассказывала сама Мария Николаевна, бывший горячим поклонником Федотовой, долгое время не давал хода молодой артистке и все лучшие роли, как правило, поручал Федотовой, так что Ермоловой если и приходилось их играть, то только заменяя заболевшую Федотову, как, например, в «Грозе» или в «Бесприданнице», но в конце концов она покорила его своим талантом, и он высоко ценил ее исполнение его ролей. В конечном счете она сыграла восемнадцать ролей в пьесах Островского (из них четыре написанных им в сотрудничестве с Соловьевым), и в некоторых из них была не превзойдена, например в «Талантах и поклонниках», в «Последней жертве». В ранней юности своей она любила «Грозу» и, если судить по отзывам газет, играла ее прекрасно; но с течением лет эта роль стала ей чужда, – она с неудовольствием в день «Грозы» следила за сбором платьев и шалей к вечеру, безрадостно говорила: «Ах… опять «Грозу» играть…» – и, несомненно, душой отошла от переживаний Катерины. Остальные роли Островского, игранные ею, были ей по сердцу.
Для критика, пишущего не по собственным впечатлениям, очень естественно предположить, что артистка, так гениально игравшая Иоанну д’Арк, Сафо и т. д., будет чувствовать себя не совсем на месте в ролях Островского, таких повседневных, таких русских – со всем смирением и мягкостью славянской женщины, которой:
Однако кто видел Ермолову в ролях Островского, тот видел на сцене живую жизнь. Не только в тех ролях, в которых были в потенции и романтика и трагедия, – как царицы Марфы в «Самозванце» или Олены в «Воеводе», – но и в таких, как роли скромной учительницы Лониной («На пороге к делу»), провинциальной актрисы Негиной («Таланты и поклонники»), купеческой вдовы Тугиной («Последняя жертва»)… Что могло быть общего, казалось бы, у великой трагической актрисы с этими ролями? Но тут надо вспомнить о тех истоках творчества Марии Николаевны, о которых я говорила, – о впечатлениях ее детства и юности, откладывавшихся в ее памяти и в нужное время выявлявшихся, – как бы взятых из глубокого запаса опыта, наблюдений и жизненных впечатлений.
Светелки, в которых Сашенька и Оленька ждали своих суженых, свахи, ходившие к тетенькам, салопницы, переносившие вести и слухи, молодые женщины, томившиеся под гнетом суровых мужей, – все это было близко и понятно ей. Близок был и тот великолепный русский язык, которым говорили ее окружающие (язык той «московской просвирни», у которой Пушкин советовал учиться русскому языку). Близки были и старинные песни, которые пелись вечером у оконца, и беспомощные слезы, которыми плакали девушки, спасавшиеся в монастырь от брака с «постылым». Все это служило много лет фоном ее жизни, создавало те подлинные краски, которыми она рисовала своих героинь. Я начну с Олены, как выпадающей из плана бытовой комедии своей романтической окраской.
В одном из писем к доктору Средину Мария Николаевна пишет:
«Мы сыграли «Мирскую вдову», я старалась добросовестно пахать на живой лошади и говорить «чаво» и «ничаво».
И с присущим ей юмором прибавляет:
«Но ничаво из эстого не вышло»[26]
.Да, так и не выходило «ничаво», когда от нее требовали натуралистического подхода к роли. Искусство имеет свою правду. Приделать мраморной статуе прическу из настоящих волос или вставить тициановскому кардиналу настоящий рубин в перстень было бы натуралистической безвкусицей. Так было и для Ермоловой, если ее заставляли подделываться под народный говор и т. п. Все чисто внешние детали, не имевшие ничего общего с переживаниями, не проистекавшие от внутренней необходимости, только мешали ей. Тогда у нее получалось не «перевоплощение», а «переодевание».
Никаких этих деталей не было у Марии Николаевны, когда она играла Олену в «Воеводе». И однако, исконная, допетровская Русь, чувствовалась в каждом ее движении, в каждом поклоне, в поступи Олены, слышалась в каждом слове ее великолепной русской речи. И страшная судьба тогдашней русской женщины смотрела из ее глаз. Речь ее неуловимо приобретала совсем иной оттенок, чем в пьесах Шиллера. Неуловимо изменялась она в народную речь, более мягкую, более напевную, сами интонации местами напоминали русскую песню и утрачивали классическую четкость, свойственную языку Шекспира или Шиллера.