– Вы поэт?.. – сделанного задушевным, мечтательным тоном и вызывавшего в глазах Южина невольную усмешку, она просила его принести ей стихи, чтобы читать вместе. В эту фразу – «читать вместе» – было вложено так много сентиментальной задумчивости, что было ясно, что в эту минуту перед ней вставала обольстительная картина: они сидят с Мулиным и «вместе» наслаждаются чтением стихов… После небольшой паузы она вопросительно-утвердительно повторила:
– Так через час?.. – на что Мулин мягко, но определенно отвечал:
– Через полтора.
Слегка наклонял голову, целовал ей руку и торопливо направлялся к дверям. Ермолова провожала его до дверей и, как будто не слыхала его реплики, так же мечтательно повторяла:
– Так через час?..
Он у самой двери оборачивался и, щуря глаза, почтительно-лукаво и легко говорил, чуть подмигивая и качнув головой:
– Вернее, что через полтора…
В следующем акте сцену Евлалии с Мулиным Ермолова вела очень расстроенная напрасным ожиданием Мулина накануне. Она приходила в кабинет, где Мулин усиленно занимался бумагами, с явным желанием сделать ему сцену, и разговор сводился к надоедливым расспросам Евлалии и предположениям, что Мулин любит кого-то, – «потому что без любви жить нельзя». Мулин, не отрываясь от бумаг, терпеливо отвечал, как отвечают ребенку на его нескончаемое «а почему?»… Шла сентиментальная, с ее стороны, бесплодная, беседа… Она давала ему обещания полной свободы, которой он не просил, но просила не изменять ей – мечтала о будущем счастье с ним. После этого шла сцена с Марфой-экономкой, которую изумительно играла Садовская. Тут выяснялось, что муж заставлял прислугу следить за Евлалией, и перед ней развертывалась неприглядная картина ее положения в доме мужа. Затем следовала сцена с мужем, по-своему любившим ее грубоватой, примитивной, эгоистической любовью богатого дельца, который никогда не задумывался над жизнью молоденькой женщины, почти купленной им у матери. Ему и в голову не приходило, что у нее могла быть своя жизнь, свои желания, свои страдания, как не пришло бы в голову задуматься над настроением выписанной им для фабрики машины. Разговор с женой вдруг открывал ему это. Тут ее слова уже не носили институтского характера. Правда, как и в сценах с Мулиным, перед нами была все та же неумная, незначительная женщина, но теперь и страдающая. Выявлялось ее одиночество, ее беспомощность, оскорбленность, и слова, которые она говорила мужу в ответ на его удивление, какое же у нее может быть горе («Да разве это не горе – быть совершенно одинокой?» и т. д.), звучали горьким обвинением Стырову. Мария Николаевна говорила со слезами в голосе:
– Ах, подите прочь, пожалуйста! – Она не плакала, но нижняя губа ее дрожала, глаза с упреком смотрели на Рыбакова, и во всем, что говорила и делала она, было тихое, безвольное негодование, не дававшее даже возможности предположить, что Евлалия может исполнить свои угрозы уйти илы отравиться.
Но простые, немудреные слова ее вдруг пробивали толщу души Стырова. Его играл Рыбаков, и в этой сцене он давал трогательный момент пробуждения в нем человечности. Когда Евлалия грозила ему тем, что она отравится, когда с большим чувством говорила, что может еще встретить человека, которого полюбит, – Стыров, вместо того чтобы раздражиться, бросался нежно целовать руки Евлалии и только повторял:
– Виноват, виноват… – немногими этими словами признавая свою большую вину перед этой незначительной маленькой женщиной. Он точно вдруг понял, чтó она пережила, и пожалел ее большой человеческой жалостью. Когда Евлалия с раздражением говорила ему:
– И я уж теперь не возьму никаких миллионов, чтобы возвратиться к вам, – он спокойно и серьезно отвечал:
– Я тебе и не предложу миллионов, Евлалия, я предложу другое, что, может быть, тебе покажется дороже.
Происходила сцена, в которой Стыров предлагал дать Евлалии полную свободу, полное обеспечение, даже роскошь. Мария Николаевна сперва с недоумением слушала его как бы не в состоянии сразу понять, чтó такое могла быть эта предлагаемая им свобода; но, поняв его до конца, она успокаивалась. Лицо ее просветлялось. Она робко смотрела на него, еще не веря своему счастью, не зная, «смеяться ей или плакать от радости».
– Вы – благородный человек, – говорила она, но в тоне ее все еще слышалось недоумение. Только после слов Стырова: «А коли горе какое случится, или обидит кто, – так приходи ко мне, приласкаю, как умею», – она радостно восклицала:
– Ах, как я счастлива!.. – и у нее срывались с языка слова:
– У меня будет и хороший отец и…
– И кто?.. – серьезно и печально спрашивал Стыров. Она смущалась и старалась замять неловкую фразу: «Ну, муж, разумеется… а то кто же!»