— За ваши успехи, ребята, — сказал Андрей Фёдорович, как всегда, тихо, с грустью. — За вашу жизнестойкость, за будущую прекрасную судьбу вашу. — Печально посмотрел на своего сына, сидящего рядом с Есениным. — Правильно я высказался, Евгений Михайлович?
— Совершенно верно, Андрей Фёдорович. — Учитель провёл ладонью по жёсткому, седоватому ёжику волос, так он делал всегда, прежде чем сказать что-то важное. — Ваш поход за знаниями, друзья, только начался. Путь ваш будет нелёгок, тернист и, возможно, опасен... если, конечно, будете честными. Запасайтесь терпением, отвагой и надёжными друзьями. Время такое... как бы это вам объяснить проще... Мы переживаем сейчас затишье, какое бывает перед бурей. Грозовая туча сгущается над нами, она разразится небывалыми событиями — к тому всё идёт... Важно не затеряться в этих событиях... Победы реакции временны. Народ жаждет другой жизни. Шесть лет назад он уже ощутил мощь своего удара. Следующий удар будет более сильным и, главное, более точным...
— Вы думаете, Евгений Михайлович, новая революция будет? — Тиранов слегка захмелел от рюмки наливки и осмелел.
— Это неизбежно, — ответил учитель.
Марфа Никитична с жалостью поглядела на ребят.
— Ох, не надо бы этих революций... Опять беспорядки, опять кровь, остроги, кандалы...
— Весь народ в кандалы не закуют, мама... — На щёки Гриши как бы прилипли яркие листья румянца.
— Народ изнывает в неволе, — надсадным голосом произнёс Тиранов. — Народ рыдает... Позвольте, я прочитаю стихи, вчера написал... — Он вынул из кармана растрёпанные листки и, не дожидаясь разрешения, объявил: — «Разбитое стекло». — И стал читать протяжно, с подвыванием:
Грустные, лишённые надежды слова, произнесённые глуховатым голосом, действовали тяжело, угнетающе, и Митя Пыриков, юноша чувствительный, с резкими душевными порывами, вскочил и отодвинулся к окну, к цветам, закрыл лицо ладонями. Настала тишина. Было слышно, как потрескивал фитиль в лампе «молния», висевшей над столом. Тиранов, сам растроганный, едва сдерживая слёзы, схватил рюмку с наливкой и, ни с кем не чокнувшись, выпил.
Есенин сидел рядом с Гришей, плечом к плечу, скромно и жадно прислушивался ко всему, что говорилось за столом, не пытаясь дать оценку стихам Тиранова — хороши они или беспомощны, — он поддался, как и все, их болезненному отчаянию.
— В нём есть какая-то ранящая безысходность, — шепнул Гриша, кивнув на Тиранова.
— Надсон! — Есенину виделся — опять со стороны — путь свой: он пролегал по непаханым, заросшим дикими травами полям, по вздыбленным, в прядях туманов землям, мимо ветряных, с обломанными крыльями мельниц на взгорьях, мимо селений с размётанными кровлями, с чёрными птичьими стаями на фоне пылающего заката или пожарища. Его звали тревожные, дымные дали с бесприютными толпами, блуждающими в пространстве. — Я не пропаду, Гриша.
— Ты о чём, Серёжа?
— Так. Молчи.
Митя Пыриков проговорил тихо, с сожалением:
— Раньше мы, собираясь вот так, хоть мечту лелеяли: готовились к поездке в Ясную Поляну, к Толстому. Теперь и этой мечты нет. Умерла...
— И на похороны не попали, — сказал Гриша Черняев. Андрей Фёдорович повернулся к учителю.
— Вы ведь были на похоронах, Евгений Михайлович. Как это всё происходило?
Хитров задумчиво помешивал ложечкой чай в стакане, некоторое время молчал.
— Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему-то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб — от раскрытой двери усадьбы — к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» — её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!
Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя: