Подать спички мешали подарки. Аккуратно, одной рукой, положив хлеб, Клюев подал коробок.
Есенин потряс коробок возле уха, но открывать его и прикуривать не стал.
Ждал, улыбаясь.
Клюев кивнул и отправился было умываться, но развернулся — куда с петухом-то.
Поискал, куда его деть.
Бережно поставил на пол.
Петух застыл, как неживой.
Клюев, кряхтя, разогнулся и ушёл.
— Давай пошутим, Володь, — предложил Есенин. — Потушим лампадку? Клянусь тебе, он не заметит.
— Не надо, Серёж, — не поверил Эрлих. — Обидится.
— Клянусь тебе, не заметит, — не унимался, посмеиваясь Есенин.
Он нисколько не верил в нарочитую клюевскую религиозность. Он слишком хорошо его знал.
Задул лампадку.
Клюев вернулся через пять минут и впрямь ничего не заметил: первым делом посмотрел на петуха — не пропал ли.
В комнате Клюева делать всё равно было нечего: ни закусить, ни выпить. Решили в «Англетер» вернуться: там всё-таки гусь, и бутылка-другая вина ещё оставалась.
Вместе с ними решил пойти художник Павел Мансуров, живший в соседней комнате.
Он потом вспомнил, как они с петухом и хлебом шли по Морской: на мостовой сплошные лужи, компания их обходит. Внешне — вполне весёлое шествие так или иначе приятелей.
Навстречу шла женщина с ребёнком.
Ребёнок увидел Есенина и диким голосом закричал.
Мать напугалась, наклонилась к ребёнку:
— Господи, милый, что с тобой, что ты увидел?..
Все это заметили, только Есенин, даже не скосившись на ребёнка, спокойно прошёл мимо.
Не так, словно не увидел его, а словно знал, отчего тот кричит.
Уже в гостинице Есенин лукавым шёпотом сообщил Клюеву:
— Коль, а я ведь от лампадки прикурил…
Тот начал истово креститься, косясь на Есенина, как на чёрта.
Есенин лишь посмеивался.
Через минуту Клюев, как и следовало ожидать, успокоился и забыл о происшествии.
Сидели за столом и обсуждали что-то окололитературное.
Клюев ел конфеты.
Мансуров — сига.
Есенин щёлкал фисташки и посматривал на всех задумчиво.
Пришла Елизавета Устинова, какое-то время с ними посидела, потом ушла по своим домашним делам.
Есенин в который раз сообщил:
— Николай. Ты мой учитель. Слушай.
И снова прочёл «Чёрного человека».
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…
Учитель смолчал.
Есенин тогда прочитал ещё несколько: «Клён ты мой опавший…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Цветы мне говорят — прощай…».
Закончил — и никто, пока не произнёс вердикт Клюев, не смел заговорить.
Клюев молчал.
Есенин, не выдержав, спросил:
— Нравятся мои стихи? Говори, Николай.
Тот вкрадчивым голосом произнёс:
— Я думаю, Серёженька, что, если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России. Барышни будут под подушкой эту книжечку держать.
Клюев постарался сделать больно — и сделал.
Правда, угадал — если отсечь его недобрую иронию — будущность стихов Есенина: они действительно станут настольным чтением для тысяч и тысяч русских людей.
Но Есенин знал, о чём Клюев: о том, что он сентиментален, мелок, хлипок и предназначен для незрелого ума, которому потворствует.
Просидев с полминуты со сжатыми зубами, Есенин вдруг поднялся.
Все разом догадались, что Клюеву сейчас не сносить головы. Мансуров и Эрлих вскочили и прикрыли его.
Тот за их плечами по-бабьи охал и призывал всех святых.
— Пошёл вон отсюда! — велел Есенин.
— Что ты, Серёженька, что ты, — молил Клюев. — Я же люблю! Я же любя…
Эрлих налил Есенину полный стакан пива — дворник притащил, пока они сидели.
Есенин выпил.
Минут через пять все успокоились, но Клюев всё равно на всякий случай отсел подальше.
Ещё час-другой посидели, опять кого-то посылали за пивом. Есенин, отсчитывая деньги, видел, как мало у него остаётся. А ещё вчера было много… Куда делись?
Полчетвёртого Клюев ушёл.
— Серёженька, я приду к девяти.
— Приходи, Коля, — попросил совершенно успокоившийся Есенин.
Едва Клюев вышел, Есенин спокойно вслед ему сказал, обращаясь к Мансурову (Эрлих и так об этом знал):
— Ты не знаешь, какая стерва этот Коленька…
И тут же, мысленно отмахнувшись от разговора о Клюеве, перешёл на другое:
— Клюев — это ерунда. А вот что Ганина убили — не ерунда.
И Есенин не первый раз уже за эти дни рассказал, как его вызывали в ЧК, спрашивали про Алексея, что он за товарищ, а Есенин ответил: товарищ — ничего, стихи — дерьмо.
Его мучило это: как будто, если бы он сказал, что и товарищ отличный, и поэт замечательный, Ганина не тронули бы.
(Случай этот с Ганиным — будто репетиция разговора, который спустя десятилетие с лишним состоится между Сталиным и Пастернаком, но на этот раз о Мандельштаме.)
Мансуров ушёл, остался Эрлих, и ему Есенин, словно в продолжение темы, досказал сокровенное:
— Если б я был белогвардейцем, мне было бы легче.
(То есть всё было бы ясно: вот мы — за отринутую Русь святую, а против нас — красная бесовщина.)
— Но то, что я здесь — не случайно, — продолжал Есенин. — Я здесь, потому что должен быть здесь. Судьбу мою решаю не я, а моя кровь.