Приехала мать Софьи Толстой Ольга Константиновна: «Его мне было жалко только как погибшего человека, и уже давно погибшего. Но когда я подошла к гробу и взглянула на него, то сердце моё совершенно смягчилось, и я не могла удержать слёз. У него было чудное лицо (несмотря на то, что какие-то мокрые и прилизанные волосы очень меняли сходство), такое грустное, скорбное и милое, что я вдруг увидела его душу и поняла, что, несмотря на всё, в нём была хорошая, живая душа. Я пошла искать Соню и встретилась с ней в другой комнате. Она бросилась ко мне со словами: „Мамочка, прости ему!“ — и обхватила меня. Я могла только плакать, посадила её около себя, она положила свою горемычную головку ко мне на колени, и мы долго так сидели, и я гладила её голову и спину. Она не рыдала, а как-то замерла».
В почётном карауле перестояло множество и близкого, и постороннего народа: пролетарские поэты Герасимов, Казин, Кириллов, крестьянские поэты Клычков, Наседкин, Орешин. И Мейерхольд. И Пильняк тоже. «Что, Серёжа, увёл мою подругу? Видишь, что теперь… Что теперь? Ни тебе, ни мне».
Всё перепуталось.
У гроба Василий Качалов прочитал «Письмо к матери».
Таня Есенина, дочка, читала что-то из Пушкина.
Многие плакали навзрыд.
Был писатель Константин Паустовский, записал: «Он лежал, как уснувший мальчик. Звуки женских рыданий казались слишком громкими и неуместными — они могли его разбудить. А будить его было нельзя — так безмятежно и крепко он спал, намаявшись в житейской бестолочи, в беспорядке своей быстрой славы…»
Городецкий сделал рисунок «Есенин на смертном одре»: Сергей Митрофанович встретил и проводил.
В последнем почётном карауле встали старейший крестьянский поэт Спиридон Дрожжин, Садофьев, председатель Общества любителей русской словесности Сакулин и… президент Академии художественных наук Пётр Коган, который в своё время от всей души трепал Есенина и которому Есенин не раз срывал занятия во Всероссийском литературно-художественном институте. Справедливости ради скажем: Коган в последние годы писал о Есенине в доброжелательных и выдержанных тонах и дар его признавал безусловно.
В одиннадцатом часу утра 31 декабря гроб вынесли — процессия пошла по Москве.
Сделали остановку у памятника Пушкину на Тверском бульваре: гроб на некоторое время поставили у самого постамента, а затем обнесли вокруг памятника.
Следом был Дом Герцена, где поэт Владимир Кириллов сказал слово — топорное, неповоротливое, квадратное, как все его стихи. Но было слышно, что ему и вправду больно.
Затем — Камерный театр. Гроб встречала вся артистическая труппа.
Оттуда — на Ваганьковское кладбище.
Мейерхольд нёс на руках есенинского сына Костю.
У самого гроба, возле разверстой могилы, среди прочих стояли Изряднова, Райх, Вольпин, Толстая. Три женщины, матери его детей, и одна, матерью стать не успевшая.
Таня Есенина: «Когда гроб стали опускать в могилу, мать так закричала, что мы с Костей вцепились в неё с двух сторон и тоже закричали».
Оказалось, что на похоронах был когда-то прижитый есенинской матерью Александр. Фамилия его была Разгуляев. Мог бы с единоутробным братом фамилией поменяться — тому бы подошла.
Он попытался что-то сказать, но упал на уже засыпанную могилу и разрыдался.
Его подняли, спросили, кто такой, откуда.
Он ответил, что всю жизнь ждал Сергея. Своего брата. Надеялся, что тот заметит его, подружится с ним, даст образование, вытащит в жизнь, в люди…
А брат вместо этого взял и убил себя.
Галя Бениславская лечилась в санатории «Дмитровская Гора». О похоронах Есенина узнала слишком поздно и на кладбище не успела.
В самоубийстве Есенина не сомневался никто.
Такого человека в 1925 году в России и за её пределами не было.
По крайней мере, сведений об этом никаких.
Два главных его — во всю жизнь — друга вскоре произнесли своё слово.
Клюев сочинил великие стихи, Мариенгоф — не великие, но сути это не меняет.
У Клюева в 1926 году напишется «Плач о Есенине» — он всё там объяснил.
…Из-под кобыльей головы, загиблыми мхами
Протянулась окаянная пьяная стёжка.
Следом за твоими лаковыми башмаками
Увязалась поджарая дохлая кошка.
Ни крестом от неё, ни перстом, ни мукой,
Женился ли, умер — она у глотки,
Вот и острупел ты весёлой скукой
В кабацком буруне топить свои лодки!
Ты скажи, моё дитятко удатное,
Кого ты сплохался-спужался,
Что во тёмную могилушку собрался?!..
Клюев прожил ещё более десяти лет. Языком своим неуёмным, фантазийным говорил такое, что не стоило бы говорить никогда. Однако в чём не усомнился ни разу — так это в самоубийстве своего ученика, соколика, любимого.
Анатолий Мариенгоф написал в том же 1926 году «Не раз судьбу пытали мы вопросом…»:
…Рядили так.
И никогда бы
Я не поверил тёмным снам.
Но жизнь, Серёжа, гаже бабы,
Что шляется в ночи по хахалям.
На бабу плеть,
По морде сапогом.
А что на жизнь? — какая есть расправа?
Ты в рожу ей плевал стихом
И мстишь теперь ей
Долговечной славой.
Кто по шагам узнает лесть?
Ах, в ночь декабрьскую не она ли
Пришла к тебе
И, обещая утолить печали,
Верёвку укрепила на трубе…
Мариенгоф проживёт ещё долго.
Никогда не усомнится ни в чём.