«Вокализ ухода». Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, — ия сделал ей хоть голос, который мог бы любить, которым она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальный, щемящий, нежный — призрачно-голубой; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться контактов полузабытого регистра «воке хумана», извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно — в последний раз — надеялся все переменить, я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, — стон невинности, кающейся в своей вине, — но иссяк и он; чувствуя болезненно сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Купались. Любовались острым парусом у горизонта. Потом с гитарой пришла Шура Мартинелли; я забренчал, они заплясали, и Шура все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся.
— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Что мне тут одной-то?
— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
Над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Не доходя до машины, сын остановился:
— Да, ведь ты собирался мне что-то сказать?
Точно он только сейчас вспомнил об этом! Тон у него был чрезвычайно небрежный.
— Хочу увидеть остров с высоты, — столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально.
— Да у меня же одноместная машина!
— А мне не на материк лететь. На десять минут съёжусь.
Он держался, но я чувствовал, что чем-то ранил его, — это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас до конца и лишь напугаю сына — он не скоро прилетит к нам вновь.
— Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, нет, наверное, еще больший; но странно вот что, раньше такого никогда не было, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, — впрочем, раньше я подходил к машине, твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность… страх? Тоже — страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус — меня обожгло.
— Ну, тогда я один, — попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. — На полчасика.
— Н-нет, — пробормотал он. — Одному — это уж… На такой легкой машинке в твоем возрасте небезопасно, в конце концов!
— Утром я летал прекрасно, — сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. — Не хорони меня раньше времени.
— Да я не хороню! — выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольное движение, словно хотел меня удержать, а затем тихо, но твердо сказал: — Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала — так, вероятно, дрожал я сам, — песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, сжался сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина взмыла метров на пятьдесят — горизонт плавно распахнулся, но перед глазами у меня заметались темные пятна, и сквозь гул крови я услышал голос:
— Видишь, тебе плохо!
— С чего ты взял? — выдавил я. — Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись на высоту ста метров и зависли, будто впечатанные в воздух; солнце, громадное, рдяное, плавилось в серой дымке над необъятным морем, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
— Что это?
— Индикатор высоты, — произнес сын, и вдруг испугался, будто бы проговорившись, и поспешно забормотал: —Здесь кончается эшелон набора высоты, понимаешь, так что подниматься нам больше нельзя… — По этому бормотанию я и понял, что первые его слова имели тайный смысл.