Однако с течением времени я поняла, что в нашей семье каждый верил по-своему. У отца вера каким-то образом связывалась с некой суровостью и самодисциплиной. Вероятно, он мог бы даже побороться с господом, как Иаков из Библии с ангелом. Возможно, иной раз он и сомневался в вере, но не показывал этого. Для матери же вера, по моему ощущению, сводилась в основном к поверхностному выполнению обычая, точно так же, как девушкой она пела в хоре учителя Притса лишь потому, что это принято. А иной раз мать прямо говорила — дескать, никак не поймет, что же это делается на белом свете и где же тогда бог, если он не вмешивается…
Дедушка же, по-видимому, из таких вещей головоломку себе не устраивал. Вера у него была, как нечто само собой разумеющееся, сплавлена воедино с земными радостями, переплетена шуткой и смехом, и при всем том — очень серьезная для сердца вещь с точки зрения морали. Дедушкин бог не терпел лжи, воровства и тому подобных некрасивых поступков, но шутить он вроде бы даже велел. Он и имя свое всуе позволял употреблять, так же как над собой посмеиваться и запанибратски подтрунивать. Неспроста же дедушка иной раз и насчет церковных куплетов прохаживался. Как видно, у него с богом были весьма интимные и доверительные взаимоотношения.
Когда соседский парень, проезжая на велосипеде мимо нас, распевал:
или же:
дедушка, бывало, лишь усмехнется и скажет: «Какова птичка, такова и песня!» Отец же злился. Мы все знали, что соседский Ээди делает это нарочно. Один раз он даже крикнул перед началом, что тут, дескать, живет народ набожный, тут надо затянуть святую песню… Но, случалось, он забывал об этом и напевал свою любимую песенку:
Имелось ли у этой песни продолжение, мне неведомо. Но что-нибудь этот парень непременно распевал. Отец говорил недовольно: «У этих другой заботы нет…» Но дедушку песни Ээди ничуть не задевали. Может быть, они даже нравились ему. Однако он тут же заговаривал о чем-нибудь другом и совершенно иным тоном.
Случалось, на дедушку находило, и тогда он с большим почтением отзывался о пасторе Нолькене и превозносил его как «великого сподвижника веры». Рассказывал, как тот рвал и метал, обрушиваясь на своих прихожан за их греховность, так что те даже плакали, слушая его. Но этот же Нолькен был и прост с народом. Перед крестинами ребенка он частенько настраивал крестных в пользу чисто эстонских имен. Дескать, зачем называть девочку Евфросиньей, если у эстонского народа есть такие красивые имена, как, например, Тийу? Почему же не Тийу? Для чего Александр? Почему не Сандер, как произносит народ? Моему отцу таким образом и дали имя Сандер…
О книгах рассказов дедушка отзывался неодобрительно — дескать, в молодости он начитался их досыта, но бросил эту моду: «Ничего там нет, одни шуры-муры больших господ…» И все же он иногда хвалил «Рассказы старого солдата», хотя и оговаривался, что у него этой книги уже нет. Не любил дедушка и известного сорта «плясовые песни», которые то и дело распевались возле качелей. Но этому моя мать знала объяснение. Когда мы достаточно подросли, она рассказала нам историю тети Эмми.
Тетя Эмми была средней дочерью дедушки. Когда мою мать привезли сюда, на наш хутор, матери исполнилось всего двадцать лет, и Эмми тоже была еще молоденькой девушкой. Хозяйская дочь и невестка, как это часто бывает с ровесниками, ладили друг с другом. И вот как раз в то время старый Юхан, то есть наш дедушка, был очень строг с Эмми. Воспитывал ее «по Библии», не разрешал ни на качели ходить, ни принимать по вечерам парней. Эмми вначале мирилась с этим, но затем враз отбилась от рук, словно с цепи сорвалась. Не слушала больше ни уговоров, ни наставлений. Стала убегать к качелям, и танцевать, и гулять с парнями, и ничего больше не хотела петь, кроме «плясовых» песен. Все одно и то же:
И дальше:
Мать рассказывала, что никто не мог понять, где она этих песен набралась и зачем распевала их дома средь бела дня.