Вокруг ожогов, окаймленных красным болезненным валиком воспаленной плоти, была нежная шелковистая кожа, гладкая и скользкая, как брюшко рыбы белвицы. Рыбак в восторге дотронулся до нее пальцами, сложенными вместе как для крестного знамения. В полумраке комнаты, освещенной теперь только кольцом света от лампы, он осторожно трогал ее, миллиметр за миллиметром, зная, что больше никогда в жизни ему не доведется сделать это опять. Бей, опираясь на свою палку, сумрачно следил за ним. Пальцы одной его руки касались складок ее рубашки, а пальцами другой он перебирал по ее спине, пройдя сверху вниз несколько раз, ощущая нежные выступы ее позвонков. Ее спина была как бархат, ушная раковина подрагивала, как будто ожидая его ласки. Он прикасался к ней рукой, спускаясь все ниже к талии, и в своем воспаленном воображении он ясно слышал ее сладостное кошачье мурлыканье и урчание. Ее тонкая и гибкая фигура напоминала ему тело молодой рыбы, но если бы он прижал это тело, гибкое как у угря, привлек бы его к своей груди, оно бы не сломалось, а только изогнулось, мокрое и скользкое. Внутри этого тела что-то странно пульсировало: как журчание ручья, как бормотание огня. Боялась ли она его? Или давно мечтала о нем и теперь узнала его? Скользя по ее плечу, как по чешуе, и по мягкости груди, он будто ощущал трепещущие, налитые густым медом гроздья рыбьей икры. Он поднялся к шее, к лицу: скулы, как две половинки граната, широкие и выдающиеся вперед, обрамляли мягкие губы, пылающие жаром и немного приоткрытые, не от страха перед надвигающейся болью, а от страсти, готовой исказить их. Как бы он целовал ее и наслаждался бы ею! Как бы он хотел трогать всю ее целиком, исследовать ее изнутри и снаружи, вкусить ее полностью, открыть ее полностью! Да, он знал ее издавна, и теперь его привлекало то, что он уже видел, как будто наконец он сумел поместить картину в достойную раму, чтобы иметь возможность пристально рассмотреть ее.
Когда он дотронулся до ее талии, она быстро схватила его за локоть, как будто хотела остановить его, потому что она слишком хорошо понимала его. В этот самый момент сильнейшая волна захлестнула все его тело, по коже побежали мурашки. Все поры на его коже открылись, посылая в ее сторону флюиды ожидания. Он стоял, ошеломленный, почувствовав вдруг свое учащенное дыхание. Его прикосновение замерло, застыло, но это было как будто их руки сплелись в объятии. Она стояла спокойно, но ему казалось, что она тянется к нему, что ее вовлекло в тот же водоворот, что и его. Он почувствовал, что тонет, исчезает и уже почти не в состоянии поддерживать ее ослабевшее тело.
Что делало эту минуту такой волшебной? Может быть, присутствие бея, его непредсказуемость? Или понимание того, что эти прикосновения никогда больше не смогут повториться? Санджак-бей вдруг поднял свою палку — но почему? «Он был в бешенстве?» — смутно подумал ибн Тайко. Хотел ли он замахнуться, хотел ли их остановить, хотел ли воскликнуть до небес от боли или желал испытать то же, что испытывал ибн Тайко? Щеки бея раскраснелись, губы беззвучно шептали что-то. Любил ли он теперь свою жену еще больше, глядя, как она ускользает от него? Или вообще не осознавал того, что происходит, считая ее только своей собственностью и распространяя свои права и на ее страсть к другому?
Этот, полный напряжения, момент больше не повторился. Ибн Тайко переселился на постоялый двор Капан-ан и дважды в день приходил во дворец, чтобы сменить обожженной Атидже повязки. Он густым слоем накладывал приготовленную мазь на чистые хлопчатобумажные тряпочки, но к плечу и шее Атидже их прикладывал только сам бей, всегда копируя движения и прикосновения ибн Тайко, словно пытаясь убедить Атидже в их невинности.
Сын Тайко понимал, что эти попытки бея были отчаянным поступком оскорбленного человека, нелюбимого мужа, но и его собственная боль и мука росла день ото дня. Вечерами, возвратившись из дворца, Сандри не мог заснуть, не мог даже просто спокойно лежать в постели, он нервно бродил по маленькой площади перед постоялым двором Капан-ан, которая днем была полна торговцами, заключавшими сделки или договаривавшимися о них. Он избегал встреч даже с Марином Крусичем, потому что ни с кем живым сейчас не хотел делить свою сердечную боль, единственное, что было у него от Атидже.
Ему казалось странным, что теперь ему ничего не снилось. Не было никаких новых видений, которые могли бы ободрить его. Как будто все было кончено, и колодец его предвидения иссяк навсегда.
Но однажды ночью, как раз перед тем, как проснуться, он увидел себя — как он, старый, седой и скрюченный, ковыляя, бродит вперед-назад перед банями Чифте-хамам, поджидая кого-то, кто должен выйти. «Глупости», — сказал он себе, проснувшись. Все, что он слышал про Атидже, смешалось в кучу.