Но особенно поражены мы были с Северцевым, когда дали ему стихи поэтов-новаторов. Мы думали, он захохочет, возмутится, назовет «вовсе не поэзией». А он вскоре, потрясая томиком Маяковского, кричал: «Алла керим! Этот лирик соборности находит совершенно окровавленные слова!» Не сразу, конечно, но звукозапись Хлебникова, ритмику Цветаевой, метафоричность Пастернака и раскованный упругий стих Леонида Мартынова принял, как должное. Поэт угадывал поэта, во все времена ищущего, как полнее выразить «неподвластно выражению». Не все в новой поэзии ему нравилось. «Ну, это — рукотворное!» — говорил тогда и откладывал книжку. Грустил, что стихи современных поэтов утратили «русское начало», что «русская песнь» нечасто прослушивается в новой поэзии. Все национальное русское его глубоко трогало. Мы дали ему Есенина, «Скифы» Блока, «Двенадцать». И поэт, пришедший из глуби истории, самостоятельно отметил, как в поэме Блока угрюмость, хаос бунта народного осияны образом ведущего Добра, так он сразу же разгадал неясный и для нас самих образ Христа. Это — русское! «Грубая» лексика не смущала: поэзии не к лицу жеманство. Хлебникова особо выделил, как поэта народных начал и в языке и в системе образов. Надо было видеть, как, вкусно причмокивая губами, читал ликующе: «Боролись тяжелые веки с глазами усталой Снегурочки…»
— Ясность смысла? Так ведь и Байрон не мог разъяснить некоторые свои стихи…
Доказывал Северцеву, как неправильно мы выделяем поэтические школы. Символизм? Почему особое направление? Смысл всякой поэзии в ее символизме: всякая вещь в художественном произведении всегда — идея или мысль. В этом и отличие поэтических представлений!
Все, понравившееся чужое, запоминал с первого чтения и цитировал постоянно. Всех, кроме себя. Любимым его стихотворением стало «Шестое чувство» Гумилева. Он все сравнивал его с «Невыразимым» Жуковского. Он снова повторял, что не сумел бы так выразить подсознательное рождение поэзии и трагизм бессилия поэтического: «Кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства…» Усаживаясь за еду, читал:
Утратив «орган для шестого чувства» — творчества, Пушкин все более и более мучился поэтическим бесплодием, уже никак не скрывая этого. Все чаще говорил: если «оно» и вернулось бы, он все равно не сумеет писать так, как научились теперь поэты, не смог бы столь точно выразить «тайну мысли». Гений, который всему в нашей литературе был началом, понимал, что он нынче — «анахронизм на ножках» (шутить он еще не разучился).
Со временем я заметил, что он тайно пишет ночами что-то свое. Ящики его бюро теперь всегда были заперты. Я сделал ему больно: спросил, не посещает ли его вдохновение? Он буркнул сердито: «Не посещает!» И прибавил с обидой: «Вы будто вынуждаете меня сочинять… Видите, я не бездельничаю, тружусь, сколько могу, но все покамест для собственной утробы, не то, что прежде. Я вас поэзией, видно, не смогу отблагодарить ни за воскрешение, ни за хлеб…»
Хлеб для Пушкина! Не отдала ли бы страна многие свои сокровища, чтобы он только был счастлив, он — «наше все»! Но Пушкин страдал! Зрачки его стали расширены, как бывает при постоянном ужасе, затаившемся глубоко внутри.
К этому времени мы были с ним, как одно. Я восхищался его умом, природным артистизмом, целовал ему руки виновато, если сердил чем-либо. Он бросался целовать мои. Ласкался как женщина, как ребенок. Так бывало у него с Дельвигом. Старался обрадовать меня, чем умел — новым правильным суждением, хотя бы. Он так доверял мне, называл единственным другом в непонятном мире, где без меня погиб бы от одиночества. О нас двоих говорил «мы», ученые попечители были — «они». Каждая его боль становилась моею.
Я уже предавал интересы Науки, когда выключал аппараты-шпионы, если он был доверителен. Но на этот раз… О, подлость! Я рассказал о замеченном новом виде тайного труда Бородину, и он приказал любою ценою увидеть писанье Пушкина. Ценою стало предательство — подглядеть то, что утаивала даже от меня эта искренняя душа.
Я обманул его, сказал, что уеду на весь день, и, пока он подвергался ежедневному обследованию — я подло предусмотрел, чтобы он не вошел внезапно, — как мерзкий вор, прокрался в его комнату с заранее приготовленными вторыми ключами. Подлая рука, которую он дружески целовал, открыла его бюро.