Он уже появлялся на улицах, в театрах, все в образе «иностранца» и больше всего боялся, что его «рассекретят». Многие примечали его сходство с поэтом, он любезно улыбался: «Польщен!» Не открылся и правнукам своим, был с ними любезен, не более.
Если вначале он принимал каждую кроху нового с доверчивым любопытством, страстной любознательностью, то нынче становился все более равнодушен, без удивления, механически вбирал впечатления. Объяснения непонятного раздражали его.
Все неохотнее отрывался от книг русских и иностранных, ради поездок и зрелищ. Читательские интересы становились шире, и все запоминал крепко, так, что мог в наших спорах аргументировать веско. В вопросах археологии, ее «тайнах», как проблемы Атлантиды, происхождения племен, оказался неожиданно эрудированнее нас с Северцевым, припоминал забытые ныне источники. Неисчерпаемость ума поражала.
В театрах сидел, никем не знаемый, без особого, прежде не покидавшего восторга слушал оперы, смотрел балеты на свои произведения. «Свое» воспринимал как чуждое и досадное.
Новую поэзию он почувствовал, пожалуй, лучше, чем мы. Живопись оставила его холодным. В картинных галереях великие Репин, Суриков, Левитан заинтересовали меньше чем портреты современников. Только «Демон» Врубеля заставил вздрогнуть. Перед своими портретами кисти Кончаловского сказал: «Эк его, как меня угадал!» А потом сквозь зубы по-английски прошептал: «Я или не я? — Вот в чем вопрос!»
Напротив строчки Маяковского с мольбою о воскрешении пометил: «Не советую!»
Заметно старел, становился нелюдим, озлоблен. Почти не шутил по-ребячески. Угасал. Становился, как сам сказал, «несносным желчевиком».
Бородин, настаивающий, что причина болезни — сокрушающая сила самых первых впечатлений, пригласил к «иностранцу» знаменитейших кардиологов мира. Они подтвердили склеротические изменения мозга и сосудистой системы. Болела печень — ее раздраженность перед дуэлью так и закрепилась при регенерации тела. Лечили. Лечили. Штопали материю, разорванную душевными страданиями.
Давно мы заметили его полное равнодушие к женщинам. Это не укладывалось в представление о Пушкине. Бородин приказал мне создавать для него самые рискованные ситуации. Он оставался бестрепетным.
— Красавица? — похохатывал Александр Сергеевич. — Помилуйте: это лошадиное лицо с огромным ртом, эти открытые сытые ляжки! — Женщины, же, соответствующие былым идеалам красоты, вызывали лишь любованье, задевали чувства строго эстетические. Заметил, что обнажение верхней половины торса в его времени вызывало более чувства, чем желания. Сексуальную раскованность нашего времени принял с брезгливостью: только тайна в любви прекрасна! Мне признался что никогда «это» его не тревожит. «Это» покинуло его, как и дарование.
Пригласили сексологов. После расспросов врача об интимном «ради интересов науки» он воскликнул возмущенно: «Какая, однако, бесстыдница эта ваша наука!» Выяснилось, что наш Пушкин неспособен к воспроизведению потомства. Вот почему он, тоскуя по друзьям былым, редко вспоминал жену и детей — это была область пола. Так обнаружилась еще одна крупная «раковина» в сплаве, который мы называли Пушкин.
А он все угасал. Не помогло и старинное средство против сплина: путешествия. В вояжах он тоже ничему не радовался, впечатления не обогащали более. Желанный Кавказ утомил обилием цивилизации. Сибирь — просторами. Заграница, куда он всю первую жизнь мечтал поехать, оживила только на первых порах. Он только считал этажи, а посещая памятные места, грустно повторял: «Могилы… могилы…»
«Шоковая ситуация с положительными эмоциями», которые Бородин наслаивал одна на другую, лишь усугубляли угнетенность. Я предложил свезти Пушкина на праздник в Михайловское. Сидя в публике, он вежливо выслушивал выступления и на концерте прослезился при хоровом исполнении песни «За морем синичка не пышно жила», которую певала ему няня. Когда мы только вдвоем бродили по полям и лесам имения, не он сам, а я читал ему строки: «Минувшее меня объемлет живо…» Он сказал: «Объемлет-то, объемлет, но мертво».
Мы беседовали с колхозниками, потомками его крепостных. Они шептались, как иностранец этот похож на божество их музейного комплекса. Директор Гейченко даже сфотографировал его в толпе. Пушкин особенно долго смотрел на уроженца села, веснушчатого молодого тракториста — видно, он был похож на своего знакомого поэту прапрадеда — и спросил ласково, что тот думает о Пушкине. Парень застенчиво и простодушно сказал: «Пушкин — наше все!» — и обвел руками окрестность, прихватив кусок неба. И хотя он явно повторил услышанное с праздничной эстрады, «иностранец» побледнел и ушел от толпы. Не было, не было ему чем возместить народную любовь!
Я записал тогда все его замечания по реконструкции усадьбы, теперь записи утрачены, и все останется как есть — «приблизительно так».
Все чаще слышал я негативные суждения о нашем времени. Уже снова он говорил не «наше» общество, а «ваше».