Все (кроме академиков, но ведь они не очень болтливы) были убеждены, что давно уж постиг он душевный покой, земные хлопоты его не занимают, и мысли его витают в возвышенно-внечувственных абстракциях. Между прочим, так оно и было, хотя читатель, только что познакомившийся с некоторыми его эпистолярными изделиями, может счесть, что, совсем напротив, страсти его поглотили… Отнюдь это не так; вам угодно отнести это к противоречиям в его характере (или в его жизнеописании) — пожалуйста. И давно уж заметил он в себе, что краски неба, лиловые закаты и нежные рассветы, тонкая зелень весны и угасающее буйство осени, журчание лесных родников, скрип старых сосен в парке и даже гладкие желуди, которые любил он собирать и кучками на письменном столе раскладывать, — не очень его занимают; он только подогревает в себе к этому интерес; и когда Людмила Васильевна восторгалась — и, он верил, искренне — флоксами и орхидеями на клумбе, он соглашался: «Да, прелестные цветы» — но красоты ведь он их не видел…
По-настоящему наслаждения доставляли ему лишь математические раздумья. Его мозг жил в мире
Все меньше волнения окружающих и близких трогали его; ему все труднее становилось спускаться к их горестям и радостям. С Милой, чей профилек смущал одиноких студентов (и все чаще вечер от вечера мелькал в окне, будто дожидаясь чьего-то взгляда, ища его и требуя), — с Милой он проводил чудесные часы за фортепьяно, играя в четыре руки, — а понимал ли он ее или хоть пытался понять? Когда-то ей прочили большое будущее, признавали музыкальное дарование. Не сбылось пророчество; Мила лишена была честолюбия и усердия; днями просиживала в кабинете отца; напрашивалась ездить с ним в Петербург — к бабушке (к тому времени Юлия Герасимовна и Евгений Степанович переехали в Петербург). Каждую весну она прихварывала, и мама валила на влажный воздух Петровско-Разумовского; от него-де лихорадит.
А весной 1904 года она исчезла, два дня ничего не знали о ней, потом пришла открытка из Петербурга… Людмила Васильевна в одночасье собралась и уехала в слезах, объясняя домашним, что с Милой приключилось лихорадочное состояние и она не соображает своих поступков. Но про себя знала, кто виновник, кто терпеливее всех простаивал под окнами, слушая музыку, и о ком несколько раз пыталась заговорить с дочерью в том духе, что он не смахивает на порядочного юношу и надо бы пореже подходить к окну… Не сразу нашла она дочь в столице. Они вернулись через две недели. Мила была так плоха, что пришлось положить ее в больницу. Заметил ли Евграф Степанович, что дети стали взрослыми?
У него белая борода, черные глаза и пушистые черные брови, над которыми всплывает, восходит, возвышается нечто мраморно-гладкое, законченно-гармоничное, внушающее подобострастное уважение и как бы отдельно существующее и от него, и от лица его, и от тела, — лоб.
Он одинок. Он разучился о своих работах рассказывать, не делится замыслами и не просит жену изучить математику. Да и в ученом мире одинок. Быть может, и по своей вине… «О своих научных работах Евграф Степанович не любил говорить, — вспоминал Аншлес. — То, что его не понимали другие, его нервировало и раздражало, и этим можно объяснить то положение, что он не был в хороших отношениях с другими учеными своей родины. Его в первую очередь поняли и признали за границей…»
Ему всегда казалось, что в его работах скрыт более глубокий смысл, чем тот, который становился понятен его коллегам; что его понимают слишком плоско; что это оттого, что не утруждают себя повторным чтением и покойным размышлением над его строками. Ему мнилось, что ему открылся глубочайший смысл материи и ее первоэлементов; и об этом даже на непогрешимом математическом языке он мог сказать так, что по-настоящему понимал его лишь он один. Он вполне познал муки невыразимости.