— Синева! Синева! — махал будто бы Юра мосластой своей рукою, говоря про сына. — Что с него взять.
Он не знал, на кого грешить. Свою тысячелетиями отшлифованную еврейскую кровь он не мог винить в поступках, подобных тем, которые делал Земляк. Он винил тёщу-пьяницу, разведённого с нею тестя, бывшего десантника ВОВ, посейчас ещё высокого и широкоплечего красавца мужчину, который в любое время брал с чёрного хода бутылку в любом магазине и не снимал с пиджака орденские планки; самодовольного нарцисса и бабника, с серьёзной физиономией по полчаса проводившего у зеркала пред собственным изображением... Винил двор, окружение сына, своих родителей, из-за которых территориально семья его выбросилась жить в совсем иные, не околоинститутские круги, но Илпатееву казалось, что корень всех причин сидит в самом Юре. Не рубани он тогда с плеча с Катей, не сверши безобидной вроде подмены, — думал Илпатеев, — не вылез бы сейчас из заклёпанных подземных щелей этот Аваддон.
Но ехали они поначалу не к Юре, а просто погулять, то бишь по «точкам», которые, как свою ладонь, Паша знал в Яминске до единой, где он любил приглядеться, сравнить, развернуть рывком машину после глубокомысленных раздумий, а потом взять то и там, где подскажет душа.
И хорошо было ехать к Юре. Заканчивались улицы, шла полупустая ещё в ту пору дорога среди редких запылённых деревьев, и Паша вёл мягко, умело и с удовольствием, совсем мало в те относительно молодые ещё годы ругая нерасторопных перебегавших дорогу пешеходов.
Если он был в настроении, то рассказывал Илпатееву что-нибудь про пажеский корпус деда, про Куприна, которого он чувствовал как родного, горячего сердцем и не умеющего лукавить логикой человека, про то, как революционные солдаты выбрали офицера деда на съезд солдатских депутатов, а дед, ехавший на съезд с двумя четвертями чистого спирта в саке, чуть ли не по пути умыкнул из какого-то придорожного дворянского гнезда Пашину бабку; как дед, не переставая потом пить, целым и невредимым проскочил с к в о з ь в с ё, — получалось у Паши.
Плавным, длящимся и после щелчка движением Паша поднимал рычажок радиоприемника, и женский грудной голос, достающий до глубин вулканов и арктических гротов, жаловался им на нечто давно случившееся и прекрасное:
А я жила, жила одним тобою,
Я всю войну тебя ждала...
Илпатеев думал про свою Лилит, жену, облечённую в солнце, а Паша поворачивал к нему своё слегка оплывшее стареющее лицо и спрашивал, до сих пор ревниво относясь к любым красивым певческим голосам:
— Контральто?
И приобщённый к закулисным артистическим тайнам Илпатеев уверенно мотал, отрицая, головою:
— Нет, Паша! Это меццо-сопрано.
Времени, времён, полвремени...
У Юры, хоть ему и пообещал Семён Емельянов, не было пока что телефона, и явочным порядком они утаскивали его прямо из семейных недр, и Юрина романтически благоговевшая пред их высокой дружбой поэтесса-жена не удерживалась-таки от зависти на высоте ситуации, а по обычаю всех яминских жён просила Юру купить по дороге хлеба и «чтобы через час был дома».
Паша вывозил их куда-нибудь на берег водохранилища, на пожухнувшую от долгих тёплых дней траву и прохладный влажный песочек, вытаскивал из багажника три малюсеньких парусиновых стульчика, и они сидели, глядя на уходящую к горизонту стальную гладь, и курили без выпивки из солидарности к Паше.
Вокруг, отгоняемые ветром, кружили желтокрылые бесхитростные капустницы, и разговор тоже обычно кружил у одного и того же.
Паша с преувеличенной убеждённостью в голосе развивал мысль о мужественной сути суворовских училищ, в чём-то схожими, надо думать, с царёвыми кадетскими корпусами, Илпатеев, заводясь, ворчал, что иной раз просто набить морду куда педагогичней любых педагогических ухищрений, а Юра с тоской лишь махал сделавшеюся привычной к жесту рукою на все эти разговоры, иллюзии и прожекты.
Год от году он терял свою былую, гревшую их когда-то всех жизнерадостность, он уставал.
— Ты видишь, как он радуется всякий раз, когда мы... — говорил потом в гараже Паша и обрывал, не закончив, не зная и не ведая, как нужно всё это расценить и что они должны были бы сделать для Юры.
23
Даже и я, Пётр Сапега, человек в общем сторонний и не очень чувствительный, иной раз тоже сентиментально думаю про себя, что всех нас, послевоенных, и вправду принёс в красном клюве аист из фонтана, стоявший раньше в скверике на углу улиц Свободы и Спартака, а теперь, чудом уцелев в хаосе напроисходивших социальных событий, перебравшийся внутрь семёноемельяновского двора. Двор теперь проходной, а аист расстался со своей фонтанной чашей и стоит на сухих, выкрашенных свежей краской ногах.