Мы говорим, рассуждаем, а они ни гу-гу. Яд Вашем – мемориал, потрясающий душу, но он, пусть и непреднамеренно, претендует на то, чтобы отчасти заместить собой случившееся. Когда, выплакав все, какие мог слезы, выходишь из него, первое и главное чувство – насколько несравнимо с ним, с
Уже для моих детей после моей смерти это будет в чистом виде история. Абстрактные имена, безразличные цифры дат рождения и смерти. Что-то более близкое к жертвам погромов на рубеже XIX–XX веков, чем к ним, правнукам. К полумиллиону заколотых Хмельницким. К изгнанным из Испании. Вырезанным когортами Тита. Ближе к привычному – к тому, что
Шесть миллионов давидов, бейль, мариам, юдифей за просто так переработаны в дым и пыль – и результат? Вот это самое государство, крохотное, как гвоздь в сапоге, и так же отравляющее жизнь «посторонних»? Конечно, и они могут ему поотравлять. Посвязывать руки, по-не-давать провести от начала до конца ни одной военной кампании. Но это же всё полумеры. Тем более что у него есть бомба, и не похоже, чтобы оно разрешило «полностью сжечь» только себя.
15–21 декабря
Время от времени в теленовостях проходит сюжет о суде над генералом Ярузельским в Варшаве. Его как бывшего президента Польши обвиняют в измене родине за введение в стране в 1981 году чрезвычайного положения. Показывают отрывки хроники, например, как военный грузовик на большой скорости сбивает насмерть человека, пытающегося его остановить. У меня как гражданина бывшего СССР нет права высказывать мнение по этому поводу: совершенно ясно, что Брежнев тогда поставил ультиматум: или ты выведешь на улицы свои танки, или мы введем свои. Ни права нет, ни, признаюсь, желания.
Что произвело на меня в недавнем сюжете впечатление, это личности высказывавшихся поляков. Самого Ярузельского. Его главного противника Валенсы, отправленного в те дни в тюрьму. Его также противника (одного из множества), ныне 90-летнего бывшего офицера. Знаменитого актера Ольбрыхского, высланного тогда из страны. Никто не занимался демагогией, никто не ронял своего достоинства. Обвиняемый держался как подобает военному, для которого главное присяга и честь. Из остальных ни один, хотя своей позиции и мнения о происшедшем не менял, до сведе́ния счетов не опускался. Я его не сужу, сказал Валенса, пусть Бог его судит… Поляки, признательно подумал я в очередной раз.
Так получилось, что четыре национальности вышли на передний план в моей жизни. Еврейской была моя семья, русской родина, немецким олицетворение насилия на земле, польскими цвета моей молодости. Польша попала (лучше сказать – попалась) в соцлагерь. В газетных киосках можно было купить польские газеты и журналы. Для нас, двадцатилетних, она стала представителем Европы, европейского духа, мысли, моды. Она говорила на славянском языке, из которого улавливался общий смысл и отдельные слова. На славянском, возникающем из латинских, римских, западных букв. Я и еще несколько моих приятелей стали учить его с наставниками из однокурсников – варшавян и краковцев, оказавшихся в наших институтах. Первые в жизни абзацы Кафки, Сартра, Камю были прочитаны нами по-польски. Бродский ушел в их культуру глубже остальных, стал переводить стихи – Норвида, Галчинского. Прибавим к этому, что мой отец был из Лодзи, в нем не ослабевала память детства, на полках стояли книги Сенкевича, Ожешко.