В 1956 году в Ленинграде, в Эрмитаже, на третьем этаже открылась выставка картин Пабло Пикассо. Не помню, были ли скульптуры – возможно. Выставка приехала из Москвы, а в Москву из Парижа. А Париж тогда был для граждан СССР не реальным городом, а горсткой звуков, не Францией, а Элизиумом теней, как сказал – хотя и о другом – поэт. «Что общего меж жизнью и тобою», сказал он – и в самом деле, ничего, кроме как что и Париж, и СССР были заселены прямоходящими млекопитающими. Говорили, что выставку привез Илья Эренбург, они, мол, с Пикассо познакомились в молодости, вот тот и дал, а этот переправил. Вполне могло быть – после того, что сам Сталин ни больше ни меньше, как умер, всему можно было поверить.
Выходит, пятьдесят четыре года назад. Не кокетничая, не играя в наивность, скажу, что сознание воспринимает это не как факт, а как некую математическую условность. Потому что те дни стоят в глазах с отчетливостью и яркостью происшедшего если не вчера, то неделю назад. А точнее, и не происшедшего, а продолжающего происходить. Мне, моим друзьям-приятелям было по двадцать лет, чуть меньше, чуть больше, и еще до всякого Пикассо в Эрмитаж мы ходили через три дня на четвертый, через четыре на пятый. Были в коротких отношениях, дружеских, флиртующих, полуамурных, с ровесницами-экскурсоводшами. Сперва вызывали их снизу по служебному телефону, чтобы провели мимо контролерш. Потом и контролерши, женщины пожилые и на вид строгие, к нам привыкли, мы им, они нам говорили здрасьте и пропускали. Бродили повсюду, но чаще всего поднимались на третий этаж, где недавно был развешан
Первое, что случилось, когда открылась выставка Пикассо, это перемена его фамилии: из француза с ударением на последнем слоге он превратился в испанца на предпоследнем. Звать его Пика́ссо означало некую приближенность к нему, чуть ли не принадлежность к одному с ним кругу. До сих пор он был персонажем книжным, его эрмитажные «Акробаты», «Любительницы абсента» и «Гитары» дела не меняли – они входили в ту же легенду, в которой бродили тени Гертруды Стайн, Хемингуэя, Аполлинера, всех героев книги «От Монмартра до Латинского квартала». Чисто культурное пространство. Приехав в виде этой выставки, он научил нас шику включения во что-то более подлинное, в повседневность.
Видеть-то я вижу те дни с замечательной ясностью и отчетливостью деталей, но перевести их в сегодняшнюю реальность весьма затруднительно, если вообще возможно. С утра в залы набивалась толпа в свитерах домашней вязки, куртках лыжного покроя, пиджачках, сшитых фабрикой «Большевичка». В одних рубашках. В синих китайских брюках «Дружба». В китайских же резиновых кедах, в полуботинках фабрики «Скороход», принимающих на второй день форму ноги хозяина. Патлатые, лысые, бородатые, просто небритые. В равном количестве – барышни, аккуратненькие, причесанные, приодетые, припудренные. Все это безостановочно и одновременно говорило, орало друг на друга лужеными глотками, разливалось соловьиными голосами, сверкало глазами и глазками. Доминирующими мнениями были – «гениально» (гениально просто, гениально авангардно, гениально гениально) и «да мой мальчишка пятилетний лучше нарисует».
Живопись была на втором месте. На первом – воздух. Озон свободы, долетавший струей сквозняка прямо с левого и правого берега Сены. Свободы – и искусства, курс и приемы которого были таинственны, нам неизвестны, грубы, сладостны, сногсшибательны. Искусства – и каких-то настроений, которые его порождали и им питались. Озон, пронизанный запахом художнических ателье, парижского артистизма, бульваров, автомобильного потока. Гулом города, из которого прорезываются строчки Мандельштама «я пью за военные астры», «полей елисейских бензин», «за розу в кабине роллс-ройса», «за масло парижских картин». В залах царил восторг – и заглушаемые им боль и печаль из-за того, как безнадежно мы столько лет просидели в пещере при лишь необходимом минимуме тусклого света. И будем сидеть дальше. Но хоть дали на несколько дней увидеть его силу, а Мандельштам не увидит уже никогда.
Я настаиваю, что