Там и сям плакаты колышутся: «УМЭ, поумней!», «Ума УМЭ!», «Не хотим!» — причем последняя буква «м», крест-накрест зачеркнута. Смысл такой: не хотят в аббревиатуре «УМЭ» буквы «м» — марксизма, сиречь, не хотят.
В апельсиновой «Волге» подъезжает; к ней не то чтоб кидаются, нет, но степенно подходят:
— Вера Францевна, требуем митинга!
— Вера Францевна, мы на митинг вас приглашаем!
— Из спецхрана Флоренского вызволить!
— И Бердяева!
— И Шестова!
— Вера Францевна, вы скажите!
— Вере Францевне слово!
Вера Францевна поднимается из-за стола. Говорит спокойно и взвешенно: да, название нашего УМЭ устарело, им канонизируется монополия одной только методологии, мы должны обратиться в правительство с просьбой о переименовании Alma mater. Но не так-то все просто; отцы наши погибали на фронте, и рядом с комсомольскими билетами в карманах их гимнастерок находили студенческие билеты УМЭ. Посмотрите на мраморную доску при входе, сколько было их, отважных умельцев. Через многое придется перешагнуть! Как университет называться должен? Тут все надо взвесить спокойно, без крика.
— Хорошо, а если просто «Московский»?
— МЭУ? — мяукают в зале.
— Да чего там: «Русский»! Или: «Российский»! — это юноша из россиян-патриотов, неизменно выкрикивающих свои лозунги и предложения надрывно, истошно.
— А грузинам в него нельзя?
— А узбекам?
Вера Францевна пережидает:
— В общем, надо подумать,— размышляет она, и в зале становится тихо. Говорит она и о том, что с нового учебного года начинает работать комиссия по пересмотру программ. В нее вводятся и представители от студенчества. Что еще? Про картошку. Да, поехать придется. Но работу будут оплачивать...
Побурлили, и пыл угасает. Догорают разговоры в разрозненных группках:
— А мы все-таки нашей Alma mater крестины устроим...
— Найдем прилагательное!
Мать, бывало, крестила детей, даровала им имя. Нынче все наоборот: дети думают о том, какое имя они дадут матери.
— А статую куда? — горячится пухленькая, в очках.— Ильича родного и тех, что у входа?
— В ре-ку!
— Лопухи, козлы! Уважать историю надо, свою собственную; раз уж понаставили их, пусть и внуки любуются!
Постепенно разбредаются по аудиториям, а я ковыляю в профессорскую. Здесь, конечно же, оживление: маг рассказывает, не скрывая негодования.— Он недавно возвратился из Праги; там из вестибюля Карлова университета бюст Ленина вынесли, он стоял во дворе, под дождем. Мага слушает мой завкафедрой, разводит руками: «Нет, но Ленин же... Конечно, были ошибки... И к тому же надоело повторение затверженных истин, но все-таки... Ленин — это... Это на-у-ка!» — Пухлый палец маячит предупреждающе.
Маг — единственный, кто всерьез озабочен очевидным крушением ужасов, воплощенных в одной-единственной буковке, в «м». Он-то отдал этой буковке жизнь: и служение теням таинственным, посещавшим его по ночам; и талант проникновенного общения с вещами, с предметами обихода; и неизъяснимую горечь постижения тайны времени. Все — марксизму. Все — за служение леденящей, безжалостной скуке, выполняющей роль барьера, забора, преграждающего досужим умам доступ к вовсе не нужным им знаниям. Знаниям, частица которых открыта ему, посвященному. Его магия марксизму не противоречила; марксизм к ней и вел неуклонно, хотя это не все понимали. Но уж он-то... Он понимал. А теперь, теперь ему как?
— Как бы нашего Ленина убрать не потребовали,— опечаленно потупилась молодящаяся дама с кудряшками, доцент кафедры западноевропейской эстетики.
— С них станется...
— А вы слышали, Frau Rot уходит от нас?
По весне Вера Францевна была избрана в академию, стала членом-корреспондентом, и теперь ходят слухи: покинет свой пост в УМЭ, уйдет в академию. Ах да, кстати, дельце к ней у меня имеется, совсем было запамятовал за неожиданной суетней.
Направляюсь в Лункаб.
Перед входом неизменная фигурка молодящейся секретарши.
— Здравствуйте, с новым учебным годом вас. К Вере Францевне можно?
— Сейчас выясню.
Вскочив, исчезает в дверях Лункаба.
Жду ее возвращения. Нагибаюсь, смотрю в окошко: так и есть, дама в темно-красной комбинации с черной кружевной оторочкой там, в окошке соседнего дома,— варит, варит свое неизменное варево.
И помешивает его поварешкой.
— Я хотел бы на минуточку вас задержать...
Оборачиваюсь: Смолевич! Здесь, в УМЭ? Какими судьбами?
— Так, хожу. Молодежь наблюдаю, вдумываюсь. Знал, что встречу вас, давно пора поговорить.
Мы — в другой аудитории: окна — ромбы. И выходят окна на юг; столы, стулья изукрашены разграфленным на ромбики солнцем.
Сели. Покровитель мой принимается за свое: достает таблетку — зелененькую,— глотает с ладони.
— Все переворотилось и едва только начинает укладываться,— подступает к разговору Владимир Петрович; поправляется тут же:— Нет, укладываться не скоро начнет, созерцательная мы нация, философическая. Как работается-то?
— Да так,— говорю,— так как-то все... Кому как, а для нас, гуманитариев, благодать наступает. И свобода информации полная. И свобода высказывания. Кто б предвидел?
— Да-а, пришли времена. А тени не беспокоят?
— Нет, отстали. Давно отстали. А кто это были?
Пожимает плечами: