Только раз, в конце года, когда снова печаталась статья "Z" {16}, Федор
Михайлович не стерпел и надписал наверху корректурного оттиска:
"Многоуважаемая Варвара Тимофеевна (вместо: Васильевна),
Особенно прошу вас поправить {То есть наблюсти, чтобы верно исправил
наборщик, (Прим. В. В. Тимофеевой.)} эту статью сообразно с моими
поправками. Как только дело касается этого автора, так тотчас у вас
неразобранные слова, выкидки целых фраз или повторения двух фраз сряду, и
проч. Вы мне сделаете особое удовольствие, если исполните мою просьбу.
Ваш Достоевский".
Случилось так, что эту корректуру я отправляла ему на дом сама, так как
новый фактор Траншеля, немец, не умел правильно надписать его адрес и
97
попросил это сделать меня. Но, взяв перо, я невольно остановиласьа как же мне
ему написать, неужели, как всем: его высокоблагородию, высокородию и пр.?
Мне показалось это решительно невозможным, и я надписала на конверте, как
пришло тут же в голову:
"Федору Михайловичу Достоевскому, знаменитому русскому писателю, с
детства любимому, дорогому и незабвенному".
- Уже запечатав снова пакет, заметил я эту надпись, - рассказывал мне
потом Федор Михайлович. - И сейчас же подумал: что же это я делаю! На милые
такие слова отвечаю вдруг грубостью, брюзжу, как старая баба, пишу бранные
замечания! Распечатал типографский пакет и спрятал его себе на память. А
корректуру с замечанием положил в новый конверт и отослал в типографию.
Дескать, милые слова пусть останутся милыми словами, а дело делом.
Но все эти "бранные" замечания, упреки и выговоры напоминали скорее
журьбу отца, учителя или старшего возрастом друга. Начальнически-
редакторского тона я от него никогда не слыхала.
VII
С началом лета, с отъездом семьи в Старую Руссу, Федор Михайлович
стал чаще ходить в редакцию, - в квартиру князя М<ещерского>, на
Николаевской, и мы теперь часто встречались на Невском. (Федор Михайлович
жил тогда, кажется, в Гусевом переулке, а я - в Гончарной). И вот однажды, встретившись таким образом, он стал мне жаловаться на "скуку редакторства" и
на полное свое одиночество. И лицо у него при этом было такое унылое и
болезненно-удрученное, что мне невольно захотелось его развлечь.
- А вы ходите чаще к нам в типографию. Мы будем вас занимать! -
простодушно, чисто по-женски предложила я.
Федор Михайлович улыбнулся детски добродушной улыбкой.
- То есть кто же это мы? Это вы с Траншелем и этот - как его? -
"запивающий" корректор?
- И я и корректор - все мы!
- Да ведь вот я теперь туда иду, а вы оттуда уходите. Как же вы будете
меня занимать? Я встаю поздно, - я работаю всегда по ночам, - и раньше двух
редко выхожу из дому. Вот если бы вы там оставались, ну, хоть до трех - тогда
дело другое.
Я обещала ему никогда не уходить раньше трех и переменить час обеда и
занятий моих в Публичной библиотеке.
С тех пор Федор Михайлович начал ходить в типографию ежедневно, а
иногда приходил и утром и вечером. И так как от двенадцати с половиной до трех
типография замирала - все расходились кто завтракать, кто обедать - на мою долю
выпадала вся честь и радость делить с Федором Михайловичем его скуку и
одиночество.
Мы размещались обыкновенно теперь таким образом. Я уступала ему мое
место за конторкой, заменившей бюро, а сама пересаживалась с корректурой к
98
окну, - и нам так очень удобно было переговариваться, ему меня спрашивать, а
мне - отвечать...
Работы, в сущности, было немного, но она распределялась так
неравномерно и так зависела от настроений редактора и издателя, что никогда
нельзя было знать заранее, свободна я или нет. Иногда мне случалось раза два в
день заходить в типографию, чтобы услышать от метранпажа:
- Ничего еще нет. Жду от князя статью, а он где-то теперь на обеде... Всю
ночь придется работать.
И я приходила в третий раз, и работала целую ночь.
Таким образом, времени пропадало много. Я всегда поэтому запасалась
книгами и читала их там в свободные промежутки.
И вот раз Федор Михайлович застал меня за чтением "Торквато Тассо"
Гете, которого я тогда изучала. Мельком взглянув на страницы, он прочел
наизусть весь монолог Торквато, особенно подчеркивая некоторые слова. Читал
он нараспев и возвышенной декламацией:
...Нет места на земле, где б мог
я унижаться, где спокойно
Я мог бы оскорбление снести!.. {17}
- А этот Антонио, - с презрительным выражением губ вставил Федор
Михайлович, - Антонио тут ничего и не понял!
Его порыв поэзии увлек!.. {18}
Эти статс-секретари всегда так думают, что поэзия это так, один только
порыв, и ничего более. Ведь Гете в душе сам был такой статс-секретарь, вроде
Антонио. И конечно, Тассо, как поэт, гораздо выше Гете, хоть Гете и относится к
нему свысока...
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон... -
с тихим пафосом, медленно начал он глухим низким голосом; но когда
дошел до стиха:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется... {19} -
голос его полился уже напряженно-грудными высокими звуками, и он все
время плавно поводил рукою по воздуху, точно рисуя и мне и себе эти волны
поэзии.
-----
99
В типографии Федор Михайлович теперь не только читал корректуру, но