Однако с тех пор я остановился на некоторых принципах, извлеченных из всех этих микстур: я был республиканцем, но озабоченным социальной взаимопомощью, человеком мирским, но нисколько не антирелигиозным, патриотом, но не лишенным иронии и всегда с любопытством приглядывающимся к тому, что происходит за границей, и всегда стремящимся проверить мнение по поводу любого события мнением противоположным. Я навсегда возненавидел духовную ограниченность правых, контраст между их пат-[219]
риотическим пылом и общественной холодностью; но я уважал сохранявшуюся ими неопределенную склонность к внешней форме. Я ненавидел неряшливость левых, их подозрительность по отношению ко всякому телесному благородству и тем не менее ценил их за желчный нрав.Все это я сохранил в себе. Но все это подверглось – не без труда – уточнению и систематизации.
Таким образом, во время войны я почти всегда оказывался патриотом, но презирал тех, кто набрасывался на мой труд, как на признание. Вынашивая под первым своим пиджаком вдохновенные идеи «Вопрошания» (1917), сборника моих стихов о войне, я, сам того не зная, был настоящим фашистом. Имея чувство народной общности, я сознавал беспомощность народа при отсутствии вожаков, слишком хорошо понимая, что он заслужил свои испытания, желал, чтобы его – жаждущего простых удовольствий вроде питья, еды, любви, умеренного и приятного труда – взяли в твердые руки, искал обновления общества и желал придать ему хорошие манеры с помощью простых слов и четких действий.
Вскоре все это было надолго утрачено. Мы позволили все это задушить. Мы были задавлены старыми учреждениями и старыми партиями. Впервые я испытал это в своих неопределенных отношениях с «Французским Действием», с которых началось мое кругосветное плавание.
Однако именно в такой обстановке я дебютировал в политической литературе. В 1922 году «Размеры Франции» впервые привлекло ко мне внимание публики – как правой, так и левой. Эта книга подходила к национализму как факту, который нельзя было отрицать, но можно преодолеть. В ней явился на свет зародыш европейского мышления. В самом деле, я размышлял о Франции в общеевропейском контексте, я связывал ее с европейскими интересами в тех раздумьях, угрызениях совести, тревогах, обязанностях, которые стремился в нее вселить.
Эта книга была написана с узких позиций. Например, социальную проблему я рассматривал только с технической точки зрения. Ослепленный и напуганный успехами американского капитализма, я видел в них одни лишь проделки техники; полагая, что нахожу решение, я отрицал. С тех пор я отвергаю пролетарский миф.
Кроме того, я прилагал некоторые усилия к возрождению старых консервативных республиканских партий. И само собой получалось так, что они приходили в движение, но итальянские события повергли меня в настоящий шок. Я составил нечто вроде программы для молодого крыла правых, все идеи которой, как замечал Поль Судэй, были левыми.
Но наступил 1925 год. Год крутого поворота. Я порвал с большинством моих друзей, которые были левыми и склонялись к коммунизму (или все глубже в нем увязали). В то же время перестал заявлять о себе мой дух противоречия, которому больше не надо было с ними спорить. В одиночестве я смог углубить свой интерес к социализму; я вновь принялся за исторические и экономические исследования, прерванные войной. Одновременно я вел беседы в одной небольшой газете с Эмануэлем Берлем: так появились «Последние Дни».