Итак, несмотря ни на что, я не утрачивал окончательного контакта с тем, с чем расходился дальше некуда, – например, с националистическим духом. То, что уже в 1918 году позволило мне, в отличие от моих коммунизирующих друзей, разгадать специфический русский характер большевистской революции, усилившись во мне, в 1931 году заставило меня смягчить свои европейские взгляды и проанализировать различия националистической эволюции у разных народов – отличия, из которых вырастает новый конфликт. Я опубликовал третью книгу – «Европа против Отечеств», в которой продемонстрировал контраст между застывшей навсегда Западной Европой и мучи-[227]
мой незавершенностью своих форм Европой Центральной и Восточной. Я попытался заставить французов понять отличное от их собственного положение немцев, находящихся посреди континента и окруженных со всех сторон. Кроме того, я показывал немцам, что они оспаривают очевидность своих границ, определенных в Версале и Трианоне в пользу славян, так же, как французы между 1815 и 1870 годами оспаривали свои границы, определенные в Вене. Впрочем, я вернулся к безоговорочному осуждению войны, которая становилась фатальной в свете того бесконечного ужаса, который она вселяла в уставшую цивилизацию. Я заявил, что не пойду на будущую войну. Во время потопа нет иного выхода.Как никогда крепла моя европейская вера, вера в Лигу Наций. Наперекор препятствиям она сохраняется и сегодня. Я жду идейных метаморфоз.
Я разоблачал национализм в глазах капиталистов, и вновь разоблачаю его в глазах фашистов. В этом у меня нет пока твердой опоры, я опережаю время. Но вскоре к европейской концепции придут мыслящие люди и даже те, на ком лежит ответственность: свидетельство тому – Муссолини, Сталин и, вне сомнения, Гитлер.
Перед молодыми аргентинцами, которые, подобно молодым французам, требовали от меня либо фашизма, либо коммунизма, я прежде всего говорил о полосе отчуждения, необходимой интеллектуалу для того, чтобы обеспечить свободу наблюдения и целостность восприятия. С этой удобной точки зрения я с живой симпатией проанализировал итальянский и русский феномены. Обозрев всю историю за последние пятнадцать лет, я лучше уяснил себе мировое значение фашизма. Бурное гитлеровское движение приближалось к своей цели. Я с уверенностью предрекал триумф если не Гитлера, то гитлеризма. Я видел обострившуюся до предела опустошенность пролетарских партий, что уже не было для меня новостью.
С другой стороны, я, в общем, считал себя социалистом. Но в своей диалектической манере я защищал социализм не иначе, как в его преодолении; я все время хотел видеть его другим по сравнению с тем, каким он был в партиях.
В этот момент мой дар предвидения работал в полную силу, но все же ему не удавалось принести мне полное освобождение. Я прекрасно видел, что путем гитлеризма движется вперед социализм, и меня это радовало, ибо я верил теперь в глубину любой социалистической доктрины (за исключением пролетарского марксизма). Но в особой ситуации Франции я изо всех сил пытался не смотреть дальше кончика собственного носа, я считал, что мой социализм вынудит меня замкнуться в старых жестких рамках пролетарских партий. Отсюда явная противоречивость моей позиции: я с симпатией анализировал фашизм и сталинизм и, наряду с этим, воспевал демократический социализм. Дело в том, что я действительно выбирал то общемировую, то франко-аргентинскую точку зрения.
Во всяком случае, в ходе этих лекций я глубже, чем когда-либо, проникся фундаментальной идеей, в распространение которой я, конечно, вносил свой вклад (увы, тогда, да и теперь, недостаточно активно), – идеей, которая доказывает единство моей политической мысли и предохраняет меня от упреков, которые мне можно сделать исходя из частностей моих квазинеподвижных колебаний, – идеей параллелизма между Москвой, Римом, затем Берлином, а сейчас и Вашингтоном, между сталинизмом и фашизмом. Я глубоко убежден в том, что сталинизм – это полуфашизм, а фашизм – это полусоциализм.