Нужно ли мне попадать в одну из этих ловушек, рискуя затем, меняя оттенок за оттенком и, в конечном итоге, полностью поменять цвет, как это легко получается у многих интеллектуалов, ввязавшихся в дело. Мне больше нравится терпеть пренебрежение политических писателей как пустому и даже презираемому за трусость дилетанту. Во «Французском Действии» меня считают скорее недоноском, чем притворщиком; в «Коммуне» – скорее притворщиком, чем недоноском. Внутренне меня всегда сопровождала наука различий, иерархия степеней ответственности.
Если интеллектуал переходит к действию, значит, он доверяется какому-то совершенно сиюминутному и несомненно недальновидному побуждению. В этом случае люди действия, входящие в партию, видят, как среди них появляется дикарь, который пытается пользоваться теми же словами, что и они, и создает из этих слов неведомый язык. Они встречают его с чистосердечным или притворным умилением. Затем интеллектуал уходит так же, как пришел.
Или же интеллектуал действительно сковывает себя позицией. Для политического писателя это вполне естественно и является единственным способом дать пищу
своему таланту. Художник же в этом случае либо становится посредственностью, признает это и сочиняет пропагандистскую чепуху, либо хитрит со своей официальной позицией, переносит ее в свои книги.Если писатель стар, это менее затруднительно, – хотя бы его звали Анатоль Франс или Андре Жид. Он замыкается в своем творчестве, как в безопасном укрытии. Ничто им сделанное не сможет поставить под сомнение многозначность его книг, они всегда будут служить противовесом его политическим выпадам, отрицанию человеческой глубины и неоднозначности во имя политического и социального.
Но, к несчастью, я часто сомневался в своем таланте или в его предназначении. Опасаясь желания взять не подобающий моему положению, слишком важный тон в романах, я иногда говорил себе, что гожусь только для деятельности более скромной и более сиюминутной. Мои попытки вступления в партию часто совпадали с моментами депрессии.
Тогда я бывал расстроен упреками и порицаниями, которые, вообще-то, всегда сыпались на меня со всех сторон. Затем, достигнув более ясного сознания своего интеллектуального предназначения, я подолгу отстаивал зыбкую, но в конце концов оказавшуюся действенной позицию. К несчастью, я еще не обладал четким ее осознанием.
Но секрет моих порывов к действию заключается также – и в немалой степени – в моих дружеских связях. Дружба в моей интеллектуальной жизни играет важную роль, несомненно более важную, чем любовь. Удивительно, что моими друзьями всегда были левые. Одна дружба проходит через всю мою жизнь – это дружба с Жаном Бернье, молодым буржуа, который долгое время был близок к коммунизму, до вступления в партию и после выхода из нее. Раньше я дружил с Раймоном Лефевром, еще одним молодым буржуа, бывшим в 1920 году одним из молодых руководителей и основателей коммунистической партии. Я знал Арагона, но только в то время, когда его занимала одна литературная политика, и все ее не хватало, чтобы отвлечь его от некоторой углубленности в себя. Еще был Эммануэль Берль, еврей-либерал. И Гастон Бержери, завзятый площадной крикун. Наконец Мальро, вестник перманентной революции.
Я несомненно испытал их влияние в большей степени, чем они мое, так как просил их насыщать меня. Я взял у них тенденции, а у меня некоторые из них взяли идеи.
Все всегда подбивали меня на действия. Всегда хотели сделать меня ответственным или скомпрометировать в наивысшей степени. Потому ли, что они видели, что часть моей натуры не задействована или не приносит плодов? Или они хотели, чтобы я по-братски разделял их опасности? Кроме того, есть дружеский критический дух, который очень деликатно указывает пальцем на самое уязвимое место.
Бержери увлек меня дальше всех. Потому, что сам был глубже всех вовлечен в действие и потому, что предлагал мне самое красивое искушение, ибо есть в этом предназначении трагическое зерно, сложность ситуации, которая преодолевает легкость таланта и требует проявления характера.
Но они ошибались во мне так же, как я ошибался в каждом из них. Их извиняет то, что я иногда помогал им в этом. Нет, мой долг состоял в другом. И я отказался даже от пьянящего удовольствия публичных выступлений.
Отчего же я так мало сопротивлялся? Но что это была бы за жизнь, не будь этих метаний? Они знакомы самым выдающимся людям, и здесь не было ни приказа, ни принуждения, хоть линия жизни немного топорщится или изгибается.
Есть что-то мазохистское в этой позиции, которую я обличаю здесь яснее, чем где-либо. Кто говорит «мазохизм», подразумевает «нарциссизм». Несомненно слишком ленивый, чтобы пробиваться в первый ряд, вознаграждаю себя этим скрытым хвастовством. Я очень опасаюсь отвратительной гордыни, которую таит в себе полуодиночество, наподобие того, которое сохранял я. Я хотел воспеть свою переменчивость. Лучше быть искренним и циничным или достойным и лицемерным. Я выбрал цинизм – эту беспечную и игривую форму лицемерия.