– Да, Пантелей Сидорович, на совесть Нюра самогон гонит, не жадничает. – Петрович потянулся за ополовиненной бутылкой. – Давай еще по пять грамм, – Петрович наполнил оба стакана до половины, ровнехонько, ни на миллиметр не обидел ни себя, ни товарища.
– Ну, давай за наши молодые без возврата ушедшие годы, – с тоской в голосе изрек Сидорыч и опрокинул в себя все полстакана, закусил селедочным хвостиком, лежавшим на столе в старой промасленной газете.
Петрович посмотрел на свой стакан, обреченно вздохнул и выпил свою порцию залпом, поморщился, зажмурил глаза, пока водка огненной лавой проливалась по пищеводу в желудок, оставляя после себя отчетливый пылающий след. Сознание сразу как-то замутилось, захотелось всплакнуть.
– Что там твой Колька? – Куда-то в пространство спросил Сидорыч. – Все работает? В городе, небось? Все деньги делает?
– Делает, – подтвердил Петрович, в кивке свесив голову на грудь. – У него в этом городе ни минуты свободной нет, все трудиться. А что делает, почем трудится, пес его разберет. Наташка его ребенка ждет, какой месяц брюхатая ходит, а мужа и не видит толком с его трудом.
Петрович вздохнул, вспомнив своего старшенького. Всего детей у Петровича и покойной Марфы четверо народилось, три сына и дочурка Василиса, или Васька как ее бабы деревенские за буйный нрав окрестили – не по-девчачьи это такой шустрой быть. Васька любимицей всей деревни была, маленькая, да проворная, зато сердце у ней доброе, большое сердце. Васятка, самый младшенький, в школу еще ходит. Школа-то одна на деревне. В ней Василиса, как сама отучилась, преподавать стала, да так и преподавала, пока в соседнем городе, за тридцать километров, университеты не пооткрывали и она туда преподавать не перевелась. Мишка, второй после Кольки, балбес балбесом! Вот шесть лет уже как из дому родного ушел, за цыганами в лес убёг, с девушкой цыганской история у него случилась. Разъехались все. Какое-то время Петрович с Марфой вдвоем жили, кое-как без помощи с хозяйством управлялись, а потом Марфа по зиме в прорубь упала, застудилась сильно, слегла. Через месяц не стало Марфы. Никто из старших на похороны не приехал. Кольку из города работа не отпустила, Мишкин след вообще затерялся. Отправили ему телеграмму до деревни, где он по сомнительным сведениям обосновался, а он только пару недель назад на телеграмму ту ответил, что не знал ничего, в деревне его, мол, той не было, дескать, уезжал. Сочувствие свое выразил, официальным таким слогом, словно чиновник какой про чужого человека сочувствие свое высказывает… Василиса тоже в телеграмме отписала, что, мол, не может, не от нее, мол, зависит. Правда на сорок дней приезжала. Взрослая такая стала, сурьёзная, наряды себе городского типа завела, волосы остригла. Вспомнилось ему все это, и вслед за этими воспоминаниями другие потянулись, о прежних далеких днях, спокойных деревенских денечках. Колька тогда только ходить начал да слова кое-какие произносить, коверкая их на детский лад. Марфа Мишку ждала, круглая ходила, ссутуленная – Мишка тяжелый был, богатырь. Бывало, Марфа стирает что-нибудь или стряпает у печки, а в глазах такое тихое счастье светится, что у Петровича от одного только взгляда на нее благодать в душе расцветает… «Давай воды тебе, что ли, наношу», – неуверенно скажет Петрович, а Марфа посмотрит на него своими большими телячьими глазами, улыбнется доброй, какой-то детской улыбкой, едва заметно кивнет, и Петрович со всех ног кинется ей воду из колодца таскать, ощущая внутри, где-то под сердцем, радостное урчание. Так и жили. Иной раз так день пройдет, и не заметишь. А вечером придет Сидорыч, с компанией, «похлебать аликсиру» звать, а Петровичу и идти не хочется, дома, с женой остаться приятнее. «Нет, Сидорыч, – говорил он тогда, – Вы как знаете, а мне вон Марфе надо воды натаскать». Сидорыч понимающе кивал, как-то даже завистливо улыбался, и шел к мужикам. Его благоверная нраву была препротивного, за каждый шаг мужу выговаривала. Детей у них с женой долго не было, да Сидорыч и не сильно печалился по этому поводу. Детям любовь нужна, а где тут в их с Прасковьей отношениях любовь-то? Нету ее, и не пахнет.
Сидорыч посмотрел на опустевшую бутыль, взял ее в руки, посмотрел на свет. Пуста, голубушка, даже на донце капелька не перекатывается. – Эх, Петрович, – жалобно пробасил он. – Вот она, жизнь. То целая бутыль ее, то бац – и нет ни капли. А мы словно и не жили.
Петрович затуманенным взглядом посмотрел на товарища. Прав был товарищ, прав, что тут скажешь? Жизнь, как и водка, заканчивалась быстро, нелепо, даже вкуса почувствовать ее не успевал. А ведь надо вкус почувствовать… Ведь одна она, жизнь…