Содержание писем, конечно, гораздо богаче, нежели репрезентация некоей философской концепции. Прежде всего за ним распознается решительный и широкий жест-поступок автора – радикальный разрыв со всем прошлым, со старым миром и своей в нем жизнью. Человечество вступило в закатную эпоху всеобщего кризиса, – признание этого отчасти связано с увлечением Евгении идеями О. Шпенглера. Однако, имея в виду происходящее в СССР, она убеждена, что наступает «чудесный век, когда рушатся всяческие твердыни» и человек обретает «свободу от всех традиций» (с. 312, письмо от 24 марта 1935 г.). Стоит вопрос о построении заново великой органической культуры, для чего необходимо полностью расстаться с прошлым: «Оптимизму, связанному с надеждой сохранения, сбережения чего-то, нет больше места», «он должен быть до конца расшатан, если мы хотим понять сущность процесса» (с. 321, письмо от 17 октября 1936 г.). «Нужно до конца выбросить, оторвать от себя все старые понятия» (с. 326, письмо от 7 января 1937 г.), – проповедует Евгения равно дальним – Вере Гриневич и ближним – прикованной к постели золовке Л. Жуковской. Кажется, что Евгенией овладел шестовский «апофеоз беспочвенности», увлекла «переоценка всех ценностей», в свое время сведшая с ума Ницше. И в самом деле, пафос как раз Ницше в 1930-е гг. вдохновляет Евгению. «Вспомни, – обращается она к Вере, – как в нашей молодости мы без колебания признали, что именно через восставшего против всякой морали Ницше лежит путь к новой творческой морали, несмотря на все ханжеские вопли против него» (с. 323, письмо от 13 декабря 1936 г.). Ныне «подрывом» всех старых твердынь расчищается путь к «более высоким формам жизни» (там же), и Евгения чувствует свою личную ответственность за происходящее…
Что же конкретно вызывает у автора «Писем старого друга» интеллектуальную ненависть, от каких явлений в прошлом она отрекается с таким неподдельным отвращением? Поразительно, но Евгения расценивает эпоху своих детства и юности – 1880—1890-е гг. – как время всеобщего «духовного обнищания» (с. 319, письмо от 12 ноября 1936 г.). Оказывается, в это время «в литературе никого не было», – ведь «Чехов слишком мелок», заявляет она, видимо, не желая помнить о творческой деятельности хотя бы еще Л. Толстого и В. Соловьева. «Убожеству своей юности» Евгения Казимировна противопоставляет шитье «из тряпочек» куколок, увлекающее советских девушек, и «такую здоровую, такую подлинно молодую эмоцию» юношей, как интерес к гражданской войне в Испании (с. 327–328, письмо от 9 января 1937 г.). Еще более сильный праведный гнев, чем классическое дворянское старорусское воспитание, вызывают у Е. Герцык «наш символизм, уводящий от жизни», затем ищущие герои Достоевского, некогда вдохновлявшие ее друзей Бердяева и Иванова, – вообще вся верхушечная, элитарная культура Серебряного века с ее пессимизмом, трагизмом, мистицизмом и пр. Почти с торжеством Евгения заявляет о своем «освобождении» от этих упадочных настроений и с наставнической интонацией зовет Веру последовать ее примеру: «Мы должны <…> чувствовать, что ведущая линия развития духа все больше направляется в сторону единения, братства, к поднятию достоинства человека независимо от наличия или нет мистических даров у него…» (с. 326, письмо от 7 января 1937 г.; день Рождества, заметим). «Дух» в этом новом контексте – разумеется, не церковный Святой Дух и даже не «свободный дух» бердяевского экзистенциализма, но утратившая всякую метафизическую окраску волевая подоплека всякого жизненного поступка: «Наши юноши и девушки наибольшую духовность проявляют в моменты жизненных решений, <…> вообще в поступках» (там же). И если порой Евгению Казимировну все же радует, когда эти пресловутые «юноши и девушки», любящие поплясать под патефон, слушают Бетховена и берут в руки томик Пушкина, то она не хочет признать того, что идеалы тех же Пушкина и Бетховена, а уж тем более Гёте, Ницше, Толстого и т. д. суть динамит, который взорвет серую советскую действительность изнутри душ этих молодых людей, задумайся они всерьез об этой вкушаемой ими умственной пище…