Размытой является конечная точка репрессивного эпизода: если исходная определяется днем высылки, то завершение этого отрезка редко датируется с точностью, теряясь среди других событий. Важнейший, казалось бы, момент изменения статуса: снятие со спецучета и получение паспорта – зачастую не предстает в интервью в качестве переломного, и изменения в положении спецпереселенцев связываются скорее с другими событиями, вписанными в общий нерепрессивный контекст: женитьба или замужество, переход на новую работу, переезд в город, затопление деревни и др. Таким образом перебрасываются мостки в последующую, «вольную» жизнь, приводя к частичному растворению опыта депортации во всей биографии индивида.
Такому растворению репрессивного опыта способствует и его сближение с опытом окружающих. Оказавшись в ссылке, депортированные быстро убеждались в том, что они были отнюдь не единственными, кто подвергся насильственным переселениям и репрессиям. Упоминание представителей предыдущих или параллельных волн депортаций: немцев Поволжья, украинцев, татар, молдаван, прибалтов – встречается в большинстве интервью, причем некоторые из них указывают на то, что такое присутствие могло облегчить обустройство депортированных в первые месяцы или сыграть свою роль в их дальнейшей адаптации. Ирина Тарнавска вспоминает о том, как к перепуганным и плачущим украинцам, выгруженным на берегу Оби, вышла молодая немка и стала их ободрять словами: «Не переживайте. Вас привезли, мы уже здесь, мы уже вам барак построили. А когда нас привезли, никого не было, нам было хуже»[357]
.Положение депортированных не казалось исключительным еще и потому, что даже те среди окружающих, кто формально не был ограничен в правах, жили немногим лучше и пользовались, особенно в деревнях, весьма условной свободой[358]
. Интенсивно разрабатываемая в историографии идея близости пространств «Гулага» и «не-Гулага» внутри единой системы принудительного труда [Хлевнюк 2013: 8–18][359] перекликается со свидетельствами депортированных, которые не только рассказывают о совместном труде и проживании под одной крышей с «вольными» колхозниками и рабочими, но и подчеркивают сходство их положений перед лицом нищеты и произвола.Разумеется, репрессивное измерение не исчезает полностью. Скорее, оно сосредотачивается на определенных моментах и фигурах: чрезвычайно тяжелых – физически и морально – неделях, проведенных в пути в ссылку, фигуре коменданта, унизительной обязанности отмечаться и запрете отлучаться из поселка без его разрешения.
Такие упомянутые выше черты, как акцент на общих трудностях и сближение с опытом окружающих вплоть до частичного стирания репрессивного измерения, характерны для многих интервью, причем отнюдь не только с теми, кто остался жить в Сибири. Именно у последних, однако, они проявляются с максимальной силой, в том числе за счет обращения к коллективному российскому историческому нарративу с характерными для него акцентами и иерархией исторического опыта, главным из которых является опыт войны, оправдывающий все тяготы и служащий источником легитимации на индивидуальном и коллективном уровне. Война позволяет объяснить, почему было так голодно, почему работали дети, почему не было мужчин. Рассказывая о своих очень трудных первых годах жизни в сибирской деревне, куда она была выслана подростком в 1949 году, Елена Паулаускайте-Таланина несколько раз повторяет: «Ну что вы хотите, трудное время было, послевоенное, у кого муж погиб на фронте, у кого отец…»[360]
.Таким образом, в устах бывших спецпереселенцев звучит рассказ, который можно охарактеризовать как