По Синявскому: «Негр – это хорошо. Негр – это нет. Негр – это небо. “Под небом Африки моей”. Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец» (с. 409). Звуковые ассонансы и аллитерация подчеркивают в суждении Синявского глубину и прозорливость: «негр – нет – оппозиционность» и «негр – небо – не от мира сего». И одновременно соединяют диалектические полюса бытийно-поэтической философии – бес и жрец, ядро земли и небеса, координаты горизонтальные и вертикальные, на образно-символическом уровне знаменуя уже квалифицированную применительно к Пушкину универсальность. Полисеми-чески игровые варианты «арап» и «на арапа» (с. 410) дополняют лексико-семантическую поливалентность образа Пушкина, соединяя в поэте мотивы крестин от Петра и авантюризма от Ганнибала, при этом не противореча самохарактеристике классика: «А я, потомок вечно праздный, ⁄ Потомок негров безобразный…» (с. 410). Потому для Синявского-Терца, негритянская харя Пушкина не аксиологично оценочна, но поэтически характерологична – она сродни хромоте Байрона или безобразию Сократа. И персоналистический ряд, в который помещает исследователь Пушкина, иллюстративен и семантически определенен: гений поэтический и гений философический (+ Рафаэль, гений художнический).
Имена Ганнибала и Петра I, Байрона и Наполеона, Данте и Рафаэля служат у Синявского для утверждения бесспорности мысли о «независимости <Поэта> от чьих бы то ни было законов и уложений» (с. 412). Потому интертекстема «Я памятник себе воздвиг» чутко улавливается и атрибутируется Синявским как приложимая к герою Полтавы, который «воздвиг <…> огромный памятник себе», так и применительно к поэту с его «памятником нерукотворным» (с. 413). Ассоциация, интертекстуально выявленная и экспонированная Синявским (парафраза «контура памятника Петру», с. 413), не может быть (не должна быть) не учтена современной академической пушкинистикой. Кажущееся на первый взгляд вольным, на самом деле неожиданное сопоставление имеет под собой прочные поэтические основания, отчасти затронутые в современном литературоведении[134]
. А анализ «Медного всадника» (1833), предложенный Синявским в 1966 году (с. 413–418), сродни тем новым современным исследованиям, которые были предприняты полстолетия спустя, уже в 2000-х[135]. Неслучайно, Г. Андреев еще в 1990-е в «Русской мысли» (Париж) отмечал «тончайший анализ “Медного всадника”»[136].Хронологически выдерживая последовательность повествования о судьбе Пушкина, Синявский для событий последних лет (месяцев) жизни поэта ищет мотивационную (интенционную) основу. Опираясь на факты ухода поэта от официальной государственной службы и его перехода «в поэты» – «в Пушкины, в Гоголи» (с. 422), Синявский констатирует: «Начались неприятности» (с. 413). Ранее намеченная им параллель «тогда // теперь» продолжает свое развитие: «Все люди – как люди, и вдруг – поэт» (с. 423).
Если еще несколько абзацев назад иллюстративным примером (субъектом) Синявского был Бродский, то очень скоро объективирующим претекстом «Прогулок…» становится и его собственный суд: «Кто позволил? Откуда взялся? Сам. Ха-ха. Сам?!» (с. 423). Обезличенные реплики легко обретают авторство (председателя суда Л. Н. Смирнова, гособвинителя О. П. Теремушкина, общественных обвинителей Арк. Васильева или 3. Кедриной), если заглянуть в тексты записей или стенографии процесса Синявского и Даниэля[137]
. «Самозванство» Пушкина прикрывает истинного – «скрытого» – героя повествования, чьи творческие и человеческие принципы намерен обнародовать автор.Перефразируя Пушкина, Синявский соглашается: поэт – царь, «Сам себе – царь» (с. 423). Последнее из созданных Пушкиным произведение – повесть «Капитанская дочка» (1836) – становится поводом для исследователя, чтобы утвердить истину «царя» и бунтовщика Пугачева и поставить его в ряд с вольнодумцем Поэтом. Синявским инспектируется «общая черта поэтов и самозванцев» (с. 424): «Необыкновенно то, как они, с каким артистизмом <…> судьбу каторжников и висельников разыгрывают по-царски…» (с. 426).
«Пиитический ужас», который переживают герои Пушкина (в частности, Петруша Гринев), связывается исследователем-нарратором со «зрелищем казни», со «сценой-плахой» и «гиперболическим палачом <…> с лубочной эстетикой крови и топора» (с. 426–427), порождающей стойкие ассоциации с публичной казнью («открытым судом») над самим Синявским. Как героям Пушкина (как и поэту), так и затекстовому Синявскому «приходилось умирать на виду, на площади» (с. 428). Казнь Пугачева, дуэль Пушкина, суд над Синявским (и Даниэлем) ставятся в единый ряд «потешного» судилища над самозванцем, поэтом, царем (над самозванцем-поэтом-царем). Подведение итогов в осмыслении жизни и творчества Пушкина уже едва ли не в открытой форме подвигает Синявского к разговору о собственной – художнической – судьбе, к провозглашению собственного манифеста.