Ильязд, обративший внимание нанявшей его американки на свои математические знания и счетоводную практику, был определён счетоводом в транспортный отдел, где неразбериха была наиболее ярой и совместная служба с Максом[166]
и была началом их дружбы. С таким же удовольствием, как Макс, Ильязд ходил в Городской сад, с таким [же] удовольствием улыбался гречанкам и румынкам, и хотя успехом никаким у американок не пользовался, но благодаря дружбе с Максом был несколько облегчён от своего положения парии и получил доступ в высокие круги[167]. С этой новой средой, новыми обязанностями, новыми условиями жизни он освоился с такой быстротой, что и Айя София, и все прочие обстоятельства его жизни канули в вечность, расстроенное воображение его, разобравшееся от безделия, теперь успокоилось, некогда было даже размышлять, когда с 9 часов до 6 приходилось сидеть над цифрами, и он действительно обо всём забыл, точно Стамбула никогда и не было. И так как, сколь это ни было странно, на Суварова в новой среде он не наталкивался, а Хаджи-Бабе он адреса своего не оставил, то всякая возможность вернуться к прежнему миру и болезненной фантазии была устранена. Он оживал, входил в берега, становился обыкновенным, каким и следует быть, человеком, оделся, вымылся, вернул вновь утраченные было манеры, увлёкся своим счетоводством, с жадностью проводил время после конторы, – европеец вернулся к европейцам, если такими словами можно что-нибудь передать. Ему теперь только не хватало флирта.Он полагал, что и ему не избежать американки. Но после одного из обедов Ива представил его местной девушке, которая была не то еврейкой, не то гречанкой, и обаятельное носила, удивительное имя Езабели.
Хотя она и получила воспитание в Швейцарии, но это нисколько не высушило её, и, вернувшись недавно в Константинополь, она вела весьма независимый и необычный для города образ жизни, появляясь одна в отелях, много танцуя и сохраняя независимый вид. Она сама попросила Иву, с которым танцевала весь вечер, представить ей Ильязда, который ей показался не слишком глупым, и она немедленно заявила ему, что некоторые его качества (какие – всё равно) заставляют её уделить и ему место в своей свите, хотя свиты, в сущности, у неё никакой не было. Они ездили в Бебек, на острова, на Пресные Воды, словом, выполнили круг обязательных перийских развлечений[168]
. Езабель то живала в пансионе, то переезжала в Палас, и хотя и было странно, что она не живёт в семье и Ильязд ничего не знал о её родных, могли ли ему прийти в голову подобные мещанские вопросы? Он не только был увлечён Езабель, но она была для него последней ступенью возврата в утерянный, казалось, навсегда светский круг.Несмотря на то что весна, в сущности, только начиналась, в посольской стоянке за Бебеком начались состязания в поло, игра в мяч, теннис, и был дан бал на открытом воздухе. На опушке, у самой лужайки поло, был устроен обширный помост, натёртый и посыпанный тальком, и оркестр моряков со стоявших в порту истребителей принялся за последние фокстроты и новомодный шимми. Езабель просила Ильязда заехать за ней в Пера-Палас, и они на белом «Фиате», шофёр[169]
которого, Александр, пожирал все зарабатываемые Ильяздом деньги, отправились во второй половине дня на этот бал.Ильязд жил теперь вместе с Максом на Маяке[170]
, в опрятном и удобном греческом домике, и провёл целый час перед зеркалом, с особенным удовольствием повязывая бабочку, мастером которой он считался в своё время.Езабель была из числа тех, довольно частых на Востоке девушек, родители которых, состоятельные, но весьма далёкие от Европы, заражены были однако предрассудком, что настоящее благородство даётся только европейским образованием, и посылают детей своих в Швейцарию, Англию и тому подобные места. И вот за границей, вдали от своей грязной родины, невежественных родных, доисторических родственников, прорастал цветок, который, усваивая всю так называемую внешнюю сторону европейской цивилизации (как будто у неё осталась, если и была когда-либо, какая-нибудь сторона внутренняя), научался прежде всего стыдиться и чуждаться своих родственников и мечтать о полнейшей европеизации своей страны. И вот когда образование было закончено, цветок возвращался в свой ужасающий отчий дом, к родителям и родным, с которыми больше не о чем было говорить, отставший и никуда не причаливший, лишённый корней, скучающий, обречённый отныне на несчастное в глубине существование. Стоило посмотреть на Езабель, которая неизвестно откуда вставала и неизвестно куда заходила, которой нельзя было с точностью определить круга, которая была европейкой, и только, на эту луну, влачащуюся по стамбульскому небосводу, чтобы не подумать, что она была бы, вероятно, в тысячу раз счастливей, если бы провела детство и юность в своём ужасающем гетто, где проживали её мать и отец и где она изредка появлялась, пробираясь тайком и проживая в отелях на другом берегу, не в силах представить себе жизнь без ванной и прочих удобств.