Но веселье было далеко. Фанар, а за ним Балата тонули в молчании и вражде. Какой-то голос, не то далёкий, не то совсем близкий, с наслаждением нарушал тишину уже успокоившихся, но продолжавших быть раздражёнными дневной сутолокой кварталов. За глухими стенами обломки славных имён византийской знати видели сны своего нарушенного и не возвращающегося владычества. До какой степени последние десять лет эти сны готовы были стать явью![244]
Эллины уже подошли к стенам, эллины уже вошли в город. София, София, и всё-таки явь была иной и ещё более тревожными и мучительными – сны. Тщетно пытался определить Ильязд, поворачивая из одной улочки в другую, спускаясь и подымаясь, откуда исходил этот голос. Неизвестно. Струился поверх стен, затихал, возрастал, полный меланхолии и сожалений, усиливался, когда далёкие пианино пытались его покрыть, опускался, когда тишина вступала в права, часы проходили, ночь углублялась, но песнь не переставала умолкать. Путник, зачем он оставался, медлил в этом городе, которого он не знал – ни содержания, ни глубин. В городе, где голоса выходят из-под камней, из-под земли растекаются, в городе, смысл которого не был и не будет понят никем, и который, умирающий, вскоре так и исчезнет, не раскрыв своей византийской тайны[245].Свет. Озилио точно ждал посетителя. Сквозь чрезвычайно грязные стёкла его четвертованного окна было, однако, видно, что он сидел посередине комнаты за столом. Ильязд вошёл, постучав, но не дожидаясь ответа. Стол был покрыт исписанными листами, таблицами, фигурами. На стенах всё те же звери и люди, те же свитки в углу. Ничего не изменилось с прошлого раза.
Озилио не поднял головы и ничего не сказал. Согласно обыкновению, он остался погружённым в мысли, не отрываясь от измаранного клочка, и только долго спустя он откинул голову с закрытыми глазами и запел – это был его голос. Это он пришёл к Ильязду под его окна петь серенаду любви, он в течение часов уходил от него, он заманил его сюда на высоты, на последнюю окраину. Этакая сирена! Петь таким женским голосом, предложить Ильязду то, чего ему так не хватало, о чём он томился, и в ответ на возникающую влюблённость, на его мечты о красавице преподнести личину противного старика, погружённого в одну и ту же невыносимую до тошноты философию.
И как нарочно, чтобы подчеркнуть, усилить сие противоречие, Озилио не переставал. Он повторял самые душевные мотивы, самые бесконечно малые просьбы, бесконечно большие признания. И Ильязд, вместо того чтобы негодовать, возмущаться, также зажмурил[246]
глаза и, еле покачиваясь на стуле, слушал удивительную женскую песнь.Давно прекратилась она. Он раскрыл глаза от удара по плечу. Костлявый Озилио теперь стоял перед ним с лицом, встревоженным до последней степени.
– Ты видел сны, а теперь увидишь действительность, я привёл тебя потому, что тебе угрожает великая опасность.
– Опасность? Но мне всё время угрожает опасность. Какое мне до неё дело? Наставления, размышления, этого более чем достаточно. Спой ещё, спой ещё, лучше дай мне почувствовать себя хотя бы во сне[247]
счастливым.Пустые слова. Разве существует для Озилио человеческое? Он сокрушался, ломал в отчаянье мебель, стуча единственным стулом по полу с такой силой, что вскоре в его руках осталась только спинка[248]
. Но это отчаянье было страхом и отчаянием при мысли о гибели его философских сокровищ, а не его чувств. Человеческое, какое значение имеет это? Не стыдно ли Ильязду поддаваться на голос пери? Озилио пел, зная, что Ильязд поддастся, но сам содрогался при боли, что Ильязд клюнет.– Почему ты не послушал меня тогда, не остался со мной? Я научил бы тебя величайшей мудрости, где отражается Византия, гностики и Каббала. Я научил бы тебя Хохме[249]
, которую называют Софией, тайнам, о которых ты можешь только догадываться. Помнишь разговоры Синейшины? Это только сотая сотой доли того, что я мог бы рассказать тебе, итоги незначительной беседы. Я могу тебе объяснить и сто семь колонн, и тридцать два пути Бины, и пятьдесят врат Хохмы. Но ещё не поздно. Останься со мной. Я тебя избавлю от твоей тоски. Ибо твои скитания, приключения, беспокойства, твоё отвращение потому, что ты скучаешь по женщине, – он говорил, остановившись против Ильязда, подняв руки, колыша широченными рукавами в театральном колпаке. Но Ильязд ничего не хотел. К чёрту мудрость. Старый фигляр. Неужели ты до сих пор не можешь вбить себе в голову, что мне она не нужна, что я ничего не хочу знать, ничего не хочу постичь, хочу жить от сегодняшнего дня до завтрашнего, как живётся, как придётся. Не собираю, не забочусь, не хлопочу. Не знаю сомнений. Родился, жил и умер, вот и всё, что будет, то будет, к чёрту мудрость и звёзды, залёгшие в небесах. Какое мне до них дело?– Не стыдно ли быть безмолвным обломком, бросаемым волнами во все стороны?
Ильязд:
– Вы могли бы придумать что-нибудь оригинальнее и убедительнее, Озилио.