Синейшина был героем дня. Его ответ на наглое выступление какого-то черкеса, основателя новой секты, ставящей священную войну и притворство на первый план, был воспеваем на тысячу ладов. Оказалось, что в Софии в тот вечер было ещё немало других русских переодетых, и количество этих свидетелей росло по часам, и вскоре обнаружилось, что в Софии был чуть ли не весь русский Константинополь и весь этот город видел воочию, как Синейшина сумел посмеяться над турецкими угрозами, и эта смелость делала его отныне душой беженства. И не только уже философы, незначительное меньшинство, но и в самых разнообразных кругах только и говорили о нём, рассказывали о его жизни, приводили подробности из его детства, из его службы в армии, распространялись о его подвигах против немцев, о чудесах его героизма против австрийцев и так далее, и так далее. И хотя встречались рассказчики, уверявшие, что сведения о пребывании Белоусова в кадетском корпусе или корпусе пажей неправильны, так как в прошлом он всего-навсего присяжный поверенный, что нисколько, впрочем, не умаляло его в глазах рассказчиков, закоренелых интеллигентов, напротив, однако, в общем, несомненно было, что Синейшина, захоти он этого, мог бы безо всякого труда стать во главе русских беженцев и остатков Белой армии[243]
.– Вот вождь, каковой нам надобен, – был единогласный крик, вырывавшийся из беженских грудей. Но Синейшина не только ничего не предпринял в этом направлении, напротив, он оставался по-прежнему почти невидимым, неуловимым, может быть, призраком, и среди тысяч его восторженных поклонников едва ли можно было найти сотню лично знавших его, да и то, все ли говорили правду? Ильязд, разумеется, знал, почему Синейшина скрывается, попробуй он выступить на собрании или перед армией – не надо было бы срывать и бороды при таком акценте, но эта невидимость только возносила Синейшину ещё выше, делала его богом, искусителем и ещё чёрт знает чем в разгорячённом воображении российских оборванцев.
Конечно, в саду Ильязд поступил сгоряча. Но если бы ему удалось наткнуться на Синейшину в обществе и сорвать с него бороду, попытка могла удаться. Но так как Синейшина на собраниях, где был Ильязд, вовсе не показывался и отсутствие его объяснялось то опасением перед покушением, то тем, что он был в поездке на Галлиполи и тому подобное, то всё продолжало идти своим чередом: перешёптывались о новых транспортах оружия и необходимости новых сумм, о предстоящем успехе дела, и время тянулось однообразно и неотвратимо.
Ильязд принуждён был внутренне восторгаться умением Синейшины и в то же время бранить себя за промедление. Несколько месяцев назад, реши он действовать, его разоблачения могли сыграть роль. Но если бы теперь он попробовал рассказать кому-нибудь, хотя бы Яблочку, что их вождь, спаситель и прочая, и прочая не только не присяжный поверенный, а всего-навсего обрезанный турок, сволочь и провокатор, его самого, Ильязда, приняли бы за сволочь и провокатора, и в лучшем случае дело кончилось бы новым мордобоем. Поэтому приходилось пока молчать и искать несомненных доказательств двуличности Синейшины и того, какая всему русскому воинству подготовляется чудовищная западня.
Он ничуть не страдал от сознания, что эти несчастные идиоты обрекают себя на избиение. Какого чёрта! Пусть передохнут все эти идиоты и хамы! Так им и надо. Но какое-то затаённое чувство мешало ему допустить подобную бойню, и чем больше стадо беженцев курило фимиам провокатору, тем настойчивее хотелось не допустить его триумфа. Но каким образом?
Вечером (когда золотой рог полумесяца снова повис над Золотым Рогом) Ильязд переоделся, напялил феску и, гордый своей трёхсуточной бородой, отправился, вопреки всему, в Стамбул, но не по Чёрной деревне, а через дырявый мост. Время было действительно превосходное. Сложив крылья, барки дремали, укачиваемые ветром. Навигация прекратилась до утра, на Роге стояла невероятная тишина, и если [бы не] всплеск вёсел, доносившийся откуда-то из далёкой дали, можно было не заметить её присутствия. Но звук освещал её, и было видно, как она навалилась, чудовищная, на запоздалых прохожих, на уснувшие барки, на загоревшие огни. Но вовремя грянули заводные пианино. Неожиданно звуки их срывались с возвышенных берегов, возмущали воду, делали воздух легчайшим и отгоняли от сердца тревогу. Огни зажигались всё выше по берегам, на вершинах холмов и выше, пока город не плыл весь к морю, окружённый тысячами и тысячами разнообразных звёзд.