Ильязд отправился, движимый неискоренимым любопытством путешественника, осматривать праздник. После договора с Облачком ничего больше не оставалось, как ждать. Все было выяснено и определено, однако ничего не сделано, так что все волнения могли оказаться преждевременными, Ильязд мог уехать раньше, и многие другие причины могли ему помешать быть свидетелем событий, участником которых он стал, в то же время не принимая в них никакого участия. Однако события действительно оказались сильнее его, и теперь он не только снедаем был любопытством – что из всего этого выйдет – любопытством настолько острым, что готов был жить в Стамбуле в ожидании событий, но и готов уже был как-нибудь потревожиться, чтобы отвоевать себе лучшее место зрелища. Когда, в один из визитов во французское посольство, ему сообщили, что виза получена и <он> может хоть завтра же ехать в Париж, Ильязд, ждавший этой минуты в течение лет, в сущности, нисколько даже не обрадовался и спросил только, должен ли он ехать в ближайшем будущем или разрешение действительно на долгий срок. В течение года. Отлично. Значит, можно ждать еще в течение года, и до истечения его начать хлопотать о продлении. И Ильязд остался в Стамбуле, в котором прожил уже полгода, собираясь остаться день, остался теперь с чувством, что, быть может, остается тут навсегда.
Теперь, как только он порешил остаться, его жизнь решительно изменилась и внутренне переродился он сам. Его поступок, казавшийся ему результатом свободного выбора, возвращал ему утраченную было свободу действий. Отвечая на естественное свое желание как можно скорее добраться до Парижа и принять участие в тамошней художественной жизни отказом4
, Ильязд оставался верен себе, предпочитая давно избранную им в жизни линию наибольшего вздора5. До гимназической клятвы на верхней площадке башни ему представлялось, что Синейшина, Озилио, по крайней мере, – нечто серьезное и из всего этого столкновения вкусов и философий получится или может получиться нечто, могущее возыметь серьезные последствия. Его, с его любовью к пустому цвету, ужасало, что из всего этого может что-нибудь выйти. А вот теперь достаточно было дурацкой сцены, и на основании одной этой сцены – хотя в ней Облачко с его юродством был душой дела – Ильязд уже порешил, что из всех этих замыслов решительно ничего не выйдет, все это валяние дурака, и только, и неистово обрадовался, и немедленно дело показалось ему занимательным, раз это валяние дурака, в таком случае стоит остаться, стоит бороться, можно и нужно поставить на карту все, когда представляется возможность повалять дурака, возможность самая редкая, самая исключительная, драгоценнейшая, ради которой Ильязд готов был лететь или плыть за моря и которой больше, увы, в окружающей жизни не стало. Войны с их смертями, голодом и тяготами, люди с их деловитостью и важностью, какую скуку нагоняло все это на Ильязда! А тут вдруг под боком, и там, где он видел наибольшую скуку, оказалась самая изумительная забава самых невероятных размеров.Играть в индейцев или в рыцарей, потом в огарков или в свободную любовь, сочинять заумные языки и живописные правила – это уже не так плохо. Но играть в Святую Софию, исторические задачи России и прочие возвышенные материи, ради которых столько грамотных идиотов и ученых дураков6
исцарапали столько бумаги и пролили столько чернил и крови, играть в Царьград, лучше этого нельзя было придумать. Облачко, вы гений! И Ильязд не задался как следует вопросом, действительно ли гимназист был гимназистом или продолжал им оставаться, в самом ли деле играли в Царьград. Ильязду нужно было, чтобы играли, чтобы все в конце концов было валянием дурака, вот и все, а раз ему нужно было, чтобы было так, а не иначе, то и было так, а не иначе, и этим все было сказано, и как можно меньше философии, пожалуйста. Так одним ударом Ильязд и нашел себе подходящее времяпрепровождение и оправдывал свое участие и присутствие среди всех сих православных и философов.Гуляя теперь вокруг Софии7
, он смотрел на нее совсем иными глазами, был чужд архитектурных рассуждений, и его собственные искания неведомых истин представлялись ему таким же гимназичеством. Вдруг останавливаясь, он смотрел на мечеть и говорил вслух: дурак, гимназист, сам себя не видел. Основы храма, вечная женственность, язык цветов и тайные науки, до чего весело, можно до такой степени кривляться, что и сам перестаешь замечать, что кривляешься. Ученый, философ, мыслитель, журналист, путешественник, боже, до чего весело. И как прежде, проходя по этим местам, он останавливался и плакал, теперь он останавливался и рассыпался тем смехом, который его мать называла серебристым, и каким он не смеялся давно-давно.