Это и удивило их больше всего, даже поразило друг в друге с самого первого момента странного неожиданного знакомства на концерте, незначащего разговора, как обычно в первые минуты, но уже явно, удивительно четко обозначенного совпадения не только направления мысли, но выговариваемых слов, а потом и непроизносимых, но оттого легко исполняемых желаний… с первых слов, с первых провожаний, с первого вечера, первой ночи… Они не говорили этого ненужного — ждал всю жизнь… будто мы вместе много лет… никогда хорошо так не было… — потому что это было совершенно напрасно, даже непредполагаемо очевидно, а потому совершенно лишнее — они вообще не говорили о сродстве своих ощущений, обескураженные этим невероятным и неиспытанным прежде обстоятельством, а лишь о том, что надо было давно сказать, но только не было того другого — кому. И вот он — этот другой, вернее бы было сказать: продолжающий меня, неотделимый… чьей-то злой волей скрываемый столько лет, а теперь вот непонятно почему и по чьему велению предоставленный для соединения и счастья… Так они стояли опять вместе, разделяемые все большим расстоянием, и опять продолжали свой бесконечный рассказ один другому о том, что было до, во время непонятно зачем устроенной с рождения их разлуки. Он прижался лбом к холодному стеклу, к черноте беспросветной ночи, ощущая, как она приложила ладонь к своему пылающему лбу, приплюснула другой ладонью грудь под пологом пальто, явно ощущая теплоту его руки — и оба зажмурили глаза.
Если бы изобрели такую камеру, чтобы снимать одновременно на таком огромном трагическом расстоянии, или проявлять возникающие сразу в двух сердцах токи и ритмы — все бы совпало, наложилось линиями одно на другое так, что невозможно было бы разделить, где чье… как это было все без исключения дни и ночи по часам и минутам с самого первого мига, как они увидели друг друга…
«…немцы распилили моего деда циркулярной пилой — такой круглой, которой бревна распускают на доски… ему восемьдесят три года было, а он такой здоровый был, что еще кочергу завязывал узлом… его местные звали Берл Кувалда, наверное, за ужасно огромные кулаки… как две моих головы… и уважали очень за эту силу и безотказность… он и жил при своей кузнице, так что в любое время помогал… а бабушка с ним все время боролась — не давала ему больше одной бутылки водки в день пить… но он просто с потом эту влагу выбрасывал наружу, когда работал… я его никогда и навеселе не видела… и ел он очень красиво… как будто совершал литургию — гимн радости…
Они когда пришли, он не пустил их в свой дом и сказал, что работать на них не будет, и подков не даст… а бабушка тронулась умом от их зверства и через несколько дней в колодец бросилась, чтоб им воды не было, раз дедушка их не велел пускать в дом… и они ушли… даже не догадались, что он еврей… они таких евреев и не видели никогда, наверно…» «…в кого же ты такая тоненькая? — Шептал он ей в изгиб шеи… я когда болел, мне мама говорила, что это дурь из меня выходит, а что останется, беречь самому надо, потому что уже просеяно один раз, а потом другой… я болел часто… ведь голодуха была страшная, когда они твоего деда так… а нас голодом… …там потом партизаны — все тогда ушли и из села и из местечка… и они на каждую свою вылазку бумагу готовили, оставляли на месте — „За Берла!“… я, говорят, характером вся в него, а лицом в бабушку… …а отец, с фронта когда вернулся, не узнал меня, и я его… но мне то простительно — забыл за четыре года, а он все думал, что я круглолицый такой, как на карточке был… перед войной…» Она стояла долго, пока не почувствовала, что ее давно знобит. Перешла по Кулибинскому мостику через неширокую черную полоску воды и в своей длинной комнате с решетчатым окном времен Екатерининского века остановилась в дверях, оглядела все стоящее вдоль стен долго и внимательно, потом рухнула ниц на освященный ими ее прежде одинокий диван и замерла, как замерла ее душа от разлуки.
Соседка долго ходила по скрипучим доскам из кухни в комнату, застывая на секунду против ее двери, и снова возвращалась исхоженным путем, чтобы неизвестно зачем вернуться на кухню… наконец, она скрипнула дверью и нерешительно заглянула в комнату… стянула с нее промокшие туфли, потом носки, натянула ей на ноги, неудобно сгибаясь, другие колючие шерстяные, покрыла красноклетчатым грубым солдатским одеялом, сбереженным еще с эвакуации, и просипела давно потерянным голосом: