Дело это, конечно, нескорое: пока что потребность объединяться, ставить себе общие цели — а тем более в Германии — еще очень велика. Но благодаря этому, правда, ответственность каждого отдельного человека значительно сужается, а сила неестественно повышается в благородном чувстве соревнования.
Однако то, что как раз в искусстве все еще процветают всякие «объединения», — признак плачевной незрелости. Время от времени то и дело появляются программы, безвкусно и убого построенные из одних только «мы хотим…». Вот, к примеру, недавно: «Немецкое сценическое общество». Десяток тайных советников, отставных офицеров и университетских профессоров, которые иногда чувствуют себя обязанными — в силу своего общественного положения — сделать что-нибудь для бедного, нуждающегося искусства, честного и нищего, словно кандидат на должность учителя, собираются вместе и наряду с другими многозначительными вещами изрекают — раз и навсегда! — следующее: «Мы желаем искусства для всего народа». — Боже, что за бездумное высокомерие: ведь народ-то, этот как-никак высший авторитет, каждый день объявляет: «Народ не желает никакого искусства».
Надо, чтобы, приступив к делу, мы уже обладали ясностью, надо, чтобы наше искусство могло быть спасением лишь для самого мастера и чтобы лишь горстка избранных, заглянувших в эти таинства, могла причащаться к ним во всей своей радости!
Мастер, в сущности, может воздействовать на широкую публику лишь посредством своей личности, того искусства, что он уже оставил позади себя, — мне хочется назвать это, как я уже сделал раньше, его культурой. Его творения — переживания, рассказанные немногим ближайшим друзьям в часы священных сумерек. А когда они все-таки оказываются достоянием многих, сила их воздействия от этого не возрастает; ибо тем, в ком нет любви, никогда не досягнуть до них.
Но все-таки наши музеи — это что-то ужасное. Словно кто-то наугад вырвал страницы из разных книг на самых разных языках и запихнул все это под один роскошный переплет — вот что такое наши музеи.
Вырванные из мест, с которыми они связаны всеми своими привычками и склонностями, все эти произведения искусства сиротливо стоят вместе, лишенные родины. И вот они уж валят навстречу зрителю, подобно ватаге этаких затянутых в униформу детей. Он не может различить среди них ни белобрысых, ни печальных, ни задумчивых, ни тех, что себе на уме, — и в голове у него крутится: двадцать сиротинушек.
Если просто собрать в одном зале творения одного мастера, это было бы еще терпимо; тогда из их случайного сочетания родилось бы нечто большее, более убедительное и говорящее, нежели каждое из них по отдельности. Я имею в виду зал Донателло в Барджелло.
Но чем были бы все эти статуи без полихромного бюста Никколо да Уццано[52]
! Это одно из самых странных откровений искусства. Реалист Донателло проникся совершенно наивным ощущением, будто он не в состоянии верно передать личность этого мужа, не добавив к богатой жизни линий еще и цвет, который только и придаст образу совершенство. И вот появилось это удивительное творение. Не слишком одухотворенное лицо — энергия в нем борется с некоторой распущенностью, но оно обращается к зрителю с выражением столь полной сообщительности, что тому кажется, будто он не расслышал какого-то вопроса, и вот теперь пристыженно и судорожно пытается найти ответ. Ты словно уж давным-давно знаком с этим человеком и рад новой с ним встрече. И он замечает эту радость; его дружелюбное участие, кажется, живо откликается на нее.