В книжке шла речь о приятном, многообещающем путешествии; профессор-языковед, специалист по диалектам и разновидностям арабского, приезжает на неделю на край пустыни, где побывал сколько-то лет назад и сохранил об этих местах самые нежные воспоминания. История начинается, можно сказать, с носа, с того, как языковед принюхивается к экзотическим запахам, доставлявшим ему когда-то столько удовольствия: мясной дымок, навоз, ветер, дующий из ниоткуда, гниющие на жаре фрукты. Но дальше дело быстро переходит к языку, как и можно было ожидать: хозяин кафе, которого он считал своим другом, умер или исчез, на его месте другой, хмурый, неприятный какой-то человек, он отказывается говорить с профессором на арабском, которым тот так хорошо владеет, и бубнит что-то на ломаном французском. Тут бы и надо было вернуться в гранд-отель Saharien и с комфортом пережить там свое разочарование. Но гость не унимается, ему хочется заполучить хоть что-то из туристического комплекта, какой он заранее себе вообразил с такой точностью и знанием дела. И незнакомец без особой охоты ведет его через пустыри и задворки к становищу кочевников, где можно купить какие-то редкостные поделки из верблюжьего вымени, усладу коллекционера, и бросает его там на произвол судьбы. Пустынные люди, понятия не имеющие о заслугах профессора и о том, как он рад будет поговорить с ними на их наречье, думают недолго и, прежде чем он успевает рот раскрыть, скручивают его, как овцу, и умело отрезают ему язык под самый корень, а на следующий день снимаются с места – и для языковеда начинается совершенно иная, непредвиденная жизнь.
Теперь его обязанность – развлекать новых своих хозяев, плясать, рычать, как медведь на цепи, и с устрашающим ревом бросаться на женщин этого племени, принося им этим немало радости. Он живет в тумане боли и беспамятства, давно не сознавая уже, кто он таков и откуда взялся. Он все лучше владеет этим своим ремеслом, так что его начинают считать выгодным приобретением, а то и товаром, который можно перепродать. Через много верст и переходов именно это и происходит, и в каком-то населенном пункте, в обнесенном стенами доме профессора передают из рук в руки уважаемому покупателю. Только что-то идет не так, ветром, что ли, занесло в закрытый внутренний двор французскую речь, и
Трудно сказать, какое отношение имела история языковеда к истории писательницы М., никогда толком не умевшей, как артистичная птица-пересмешник, переходить с одного наречия на другое. Она, как известно, и писательницей-то в последнее время была только по названию – то ли речь отказывалась ей повиноваться, то ли сама она отказывалась речью управлять. Навряд ли дело было в том, что ей стал не мил родной язык, в общем-то невинный: беззащитный до такой степени, что кто угодно мог обвешать его гадкими бубенчиками и заставить, выделывая коленца, подражать поведению зверя. В конце концов, как знала М., такое случалось с ним не в первый раз, и не только с ним, другие языки тоже несли на коже и под кожей кровоподтеки, рубцы, зазубренные куски металла, следы того, как обращались с ними прежние хозяева. Нет, стыдить язык было бессмысленно, да и несправедливо, скорее имело смысл предъявлять счет себе, но М. не делала и этого – верней, счет приходил к ней без всякого ее участия, как той женщине, которой еженощно приносили платок, каким она задушила когда-то своего младенца, и по этой настойчивости можно было догадаться, что живет она в аду. М. никогда не имела со зверем ничего общего, по крайней мере, так ей раньше казалось, но поскольку зверь, судя по всему, ширился в размерах и состоял уже изо всех тех, кто жил когда-то на территории страны, откуда она была родом и где совсем недавно засыпала и просыпалась, а еще изо всех, кто говорил и писал на языке, который она считала своим, то именно она, получается, и была зверем. То есть она, конечно, была собой, но и зверем тоже, то собой, то зверем, и иногда замечала в лице или плечах собеседника что-то вроде содрогания, говорившего о том, что именно зверя они видят в ней в первую очередь.