Как-то раз, сложив в рюкзак очки и полотенце и выйдя из бассейна, я решил, что надо бы воспользоваться погожим ярким утром и пойти домой пешком. В эти последние дни июля Берлин слегка напоминал августовский Париж. Светофоры, расставленные с четырех сторон огромных серых перекрестков, со свойственным им безразличием меняли цвет, приковывая к месту пешехода, и тот, являя образец северного законопослушания, покорно дожидался, пока зеленый сигнал позволит выйти на пустынное шоссе. Случалось, движимый, скорее, рассеянностью, чем злым умыслом, я заставлял какую-нибудь старушку нарушить правила уличного движения: я тоже застывал на красный свет, не для того, впрочем, чтобы соблюсти наивную условность — такая пауза была необходимой частью ритма моих умозаключений (в дороге мне работалось не хуже, чем в бассейне), через мгновение какая-нибудь лакомая идейка сменялась следующей, и я бодро шагал вперед, не думая, конечно, о такой мелочи, как светофор, и тем самым вводя в заблуждение старушку: уверенная в том, что раз я не стою, значит, горит зеленый, она, поддавшись моему порыву, выходила на проезжую часть. Так, с риском для жизни старых дам (не часто, но бывало, что я слышал, как за спиной скрежещут тормоза) я миновал несколько перекрестков. Теперь я был у дома и, пройдя массивную входную дверь из кованого железа — она была открыта и прижата деревяшкой — вошел в прохладный сумеречный подъезд, пахнувший мытым камнем и мылом. Здесь на почтовых ящиках лежал объемный, не вошедший внутрь конверт с моим адресом, в самом почтовом ящике оказалось еще два письма. Я без особенного интереса повертел два простеньких конверта со штампом банка и принялся внимательно рассматривать тот, третий, пухлый, пришедший из Италии, надписанный — я сразу понял — почерком Делон. Поставив рюкзак между ног, я нетерпеливо вскрыл конверт и вытащил десяток листов разных форматов — серию последних произведений моего сына. С растроганной улыбкой прочитав записку от Делон, я по порядку рассмотрел все рисунки. Изумительно (дело не в том, что он мой сын). Картинки были сделаны фломастером, только одну он рисовал субстанцией, которую я не смог определить — паштетом или джемом — к оборотной стороне приклеилось несколько кукурузных хлопьев. Мне больше всех понравилась картинка, называвшаяся «Это Бэтман, он отдыхает». Я полагаю, что это было аллегорическое изображение отца. В ту самую минуту, как я вытянул руку с рисунком, чтобы полюбоваться им издали, на улице перед домом мягко затормозила машина. Крепко сжимая в руке «Отдыхающего Бэтмана», я обернулся и увидел Дрешеров, вернувшихся из отпуска.
Инге сильно загорела (застыв на месте, я наблюдал за соседями из подъезда и видел, как в машине открывается дверца, и Инге выходит на тротуар). Уве тоже загорел, на нем была рубашка-поло и круглые профессорские очочки в роговой оправе. Уве в измятых после путешествия брюках стоял на тротуаре, держал ключи от машины и с убитым видом разглядывал автомобильчик, соображая, как его разгружать. Продолжая наблюдать из подъезда (я, правда, отошел на шаг в сторону, чтобы спрятаться в тени почтовых ящиков), я выбирал план действий: скорее бежать к себе или, наоборот, сейчас же выйти из укрытия и изумить их, неожиданно возникнув у машины. Второе было правильнее; я пошел к выходу, убирая по дороге рисунки сына в пухлый конверт. Инге, первой заметившая меня, сделала несколько шажков навстречу, взяла меня под руку и неуклюже поцеловала — наши рты столкнулись, и ее губы потерлись о мои. Шагнувший следом Уве тоже надумал было меня поцеловать, но в самую последнюю минуту превратил едва начавшееся движение в неловкое объятие, и наше недоделанное приветствие вышло, дружелюбно кособоким.