Причина, почему я тоже стою здесь, в куртке, позволяя всему этому случаться, – как обычно, страх. Она ходит во сне почти год и запрещает мне рассказывать об этом родителям, потому что (поясняет она, разбирая ночную косу на длинные волнистые потоки) они скажут, что она недостаточно усердна в молении, и, в общем-то, будут правы. Поэтому я не сплю, когда не спит она, и даже когда она спит, тоже не всегда засыпаю. Я боюсь за нее. За то, куда она ходит. За то, что́ говорит, когда ходит. За то, что иногда во сне она перестает дышать, и тогда мне приходится ее будить – звать, просить, иногда умолять проснуться. Вот почему уже почти год после полуночи я перебираюсь в ее постель. Так я всегда знаю, как она и где.
Мы выходим на балкон, он общий с соседями, оттуда перебираемся на пожарную лестницу и поднимаемся на крышу. В выемке кирпичной стены сыреет коробок спичек, и, так как у папиных гостей не оказалось сигарет, Габриэль берет его, садится на край и начинать жечь вхолостую.
– Я люблю тебя, – говорит она, роняя спичку в темноту.
– Я тоже тебя люблю, – отвечаю я, когда та исчезает.
Сестра зажигает еще одну, подносит к глазам, и огонь наполняет ее бессонный взгляд и спускается к бесстрашным пальцам.
– Хочешь, покажу фокус? – спрашивает Габриэль.
Она ждет, когда спичка сгорит до середины, наклоняет, подгоняя огонь. Пламя ползет по древку, высвобождая головешку – черную, мертвую, – и сестра перехватывает за нее и ждет, когда сгорит основание. Все, что остается, жалобно скрюченный остов, сестра кладет на ладонь, накрывает сверху другой и крепко, молитвенно сжимает.
– Смотри, – подносит она руки к моим рукам и разъединяет ладони.
Теперь их две. Две косточки-спички. Две угольных борозды в ее глубоких ладонях: одна продолжает другую даже на расстоянии. Я провожу пальцем по сожженной спичке. Она теплая, и выпуклая, и мажет золой, я глажу ее, как крошечную птичку по спинке. Но в конечном счете, и нам обоим это очевидно, я глажу ладонь своей сестры.
Тогда Габриэль спрашивает:
– Что самое первое ты помнишь в жизни?
Я думаю и вспоминаю, но оно как-то не вспоминается:
– Не знаю. Наверное, как Пушик уронил елку. О… И календарь с козлятами на кухне. Только я не знаю, когда это было.
– Давно, – считает сестра. – Тебе было пять.
Над столом теперь висят ангелы. У них красивые сияющие лица и раскрытая бронзовая книга, одна на троих. Пушика отдали соседям. Он все время выл и скреб пороги, тревожа близняшек – крошечных, в плюшевых конвертиках одеял.
– А ты? – тихо спрашиваю я, потому что она близко и глядит мне в глаза.
– Как ты появился, – шепчет Габриэль.
– Обалдеть… – Я считаю. – Ты помнишь, что было в три года? Разве так бывает?
Сестра держит меня за руки, а я держу ее, и эта близость, ее красные губы так беспощадны в своей дневной невосполнимости, что сейчас не оставляют места для страха, вопросов и глухой придонной вины. Затем Габриэль прижимается к моему уху и дыханием заглушает все разом:
– Когда ты появился, мне тоже было пять.
Это происходит одновременно. Шарлотта отключает телефон. Габриэль рассказывает правду. Я стою в заполненном картинками коридоре. Ариадна лежит на полу. С точки зрения вселенной человеческая жизнь вообще страшно одномоментная штука, и в ней нет ни прошлого, ни будущего. Все случается либо сегодня, либо никогда.
И вот что случается сегодня.
Шарлотта убирает руку. Я открываю глаза. Все по-прежнему цветет большими, наплывающими друг на друга пятнами, разводами вещей, и прежде, чем я думаю, что это хорошая идея (потому что плохая, очень-очень плохая идея), включается уджат.
Он выправляет контуры. Он возвращает формы. Он как будто меняет местами чертеж и заливку, и поверх внутреннего наполнения предметов я вижу тонкие сусальные эскизы. Еще я вижу буквы, цифры, раскручивающиеся спирали информации, последние секунды разговора Шарлотты с Мару.
Она швыряет априкот об пол. Сестра держит меня за руки:
– Ты знал, что доктор Фольц сказал маме, что у нее не может быть детей? Они только и делают, что вспоминают об этом, думая, что мы не слышим. Он вместо лекарств насоветовал ей постичь смысл испытания и пройти его, чтобы исполнить волю господа. Но у господа вечные недомолвки по этой части, знаешь, так что они сначала мелочились. Все эти пожертвования, бесплатные обеды для ночлежек… Как я поняла, все начиналось с них… Но это потому что они втайне надеялись. На эти стремные фоточки из пуза. На свои собственные конвертики. А потом, кажется, поняли, что бога не провести всей этой мишурой. И отчаялись по-настоящему.
Правда наполняет витрины снизу вверх. Равномерно, как вода, распределяется по нижнему ряду телевизоров, затапливая мою единственную поездку в летний лагерь, восьмой день рождения, три занятия в детском хоре.
Ариадна лежит на полу.
Шарлотта замечает уджат. Я не скрываю, что копаюсь в истлевающем ворохе ее мыслей. Я сделал свой выбор и теперь должен выжать из него по полной.
– Он прав, – хриплю. – Тебе не уйти.
– Уйти. – Шарлотта поводит плечами.
Я выдыхаю звук, надеясь, что он хоть капельку похож на протест.