Тимофей собирался поработать на строительстве дома. Последнее время дела там почти не двигались. Тимофея поглотили новые заботы. Очень редко выдавались свободные часок-другой. Только по воскресеньям, да и то не всегда, удавалось кое-что сделать. А к зиме хотелось бы устроиться уже под своей крышей.
Конечно, Елена тоже отдавала все свободное время строительству. Но какие у нее силы? Маленькая, хрупкая, она хлопотала целыми днями и на работе, в школе, и по хозяйству, и на строительстве. Бралась за любое, даже непосильное дело. И всегда случалось так, что Тимофей подхватывал это дело, незаметно оттеснял подругу, оставляя ей самое легкое да то, с чем по-настоящему может справиться лишь женщина. Он все так же, как и в первые годы совместной жизни, души не чаял в своей жене. Любовь эта становилась все крепче, самоотверженней. Внешне он почти ничем не выражал своих чувств. В его обращении с Еленой преобладала грубоватая нежность, свойственная физически крепким людям. Иногда он позволял себе подшучивать над ней, поддразнивать, как делал это с Сережкой. Она не обижалась. Она знала: Тимофей — непрактичный человек, большой ребенок. И любила его такого, каков он есть, со всеми его достоинствами и недостатками. Подсознательным чутьем женщины она улавливала свое превосходство над мужем и относилась к нему так же, как и к сыну, со снисходительностью взрослого, многоопытного человека.
3
Дом Пыжовых — как потревоженный улей. У входа толчея. Мужики снимали картузы, крестились широким крестом, молча, со стороны, смотрели на помело Авдеевой бороды. Бабы сначала норовили осмотреть хоромы. Анна направляла их:
— Не здесь усопший. Вон туда...
Но и попав к покойнику, перво-наперво окидывали любопытным взглядом помещение, обстановку, а потом уж, мельком взглянув на преставившегося, подводили глаза под лоб, степенно крестились.
Комната пропахла сладковато-удушливым запахом херувимского ладана. Люди переминались с ноги на ногу, перешептывались, качали головами. Задние поднимались на носки. Цепкие крестьянские глаза схватывали каждую мелочь. Часы остановлены — правильно, по обычаю. А вот что касаемо самих часов — таких мужики отродясь не видывали: под стеклом, с двумя большими сияющими маятниками. Зеркало закрыто — тоже верно, по-христиански. Плохо, что простыня накинута. Надо бы чем-нибудь темным. Граммофон следовало бы убрать на такой случай. Не иначе пыль в глаза пускают. И так известно всем, что этот граммофон — один-разъединственный на весь Крутой Яр.
Как живой лежал Авдей. Да и то сказать — ни дня не болел. Будто соснул на какой часок, а перед тем крепко поругался. Серьезный, сосредоточенный лежал. И крест в руке, как палка. Вот-вот проснется и начнет дубасить.
Но отбушевал свое Авдей. Старая Марфа нет-нет и махнет над его лицом веточкой вербы, отгоняя назойливых мух.
Рядом с Марфой сидела Парася — невероятно толстая, отечная баба. Убогая. Как-то давно мужик покинул ее с двумя детьми. Она и тронулась умом. Детишек у нее отобрали, в приют передали. С тех пор и осталось за ней это девичье имя — Парася. Стар или мал — все так кличут. Живет она одна. То там накормят ее, то в другом месте. Ни одних похорон не пропускает. За поминальный стол первой садится. Кое-что из одежды, которая после покойника остается, по обычаю раздают нищим, убогим. Парася тут как тут. В том и ходит, что люди дадут.
И к Пыжовым Парася заявилась пораньше. Сидела тихо, терпеливо. Тупо смотрела на Авдея.
Двери в доме Пыжовых раскрыты настежь. Во дворе тоже полно народа, на улице. Мужики отдельно. Бабы себе. Стояли группами, разговаривали. Не столько о покойнике говорили, сколько о своих житейских делах. Да и пришли они сюда не потому, что уважали усопшего. Просто испокон веков здесь так ведется. А если похороны в воскресенье, тем более — божий день. Пришел проводить покойника — имеешь полное право на поминки оставаться, дармовой стакан самогонки выпить.
В тени забора на гладкой, отполированной штанами сухой колодине сидел Иван Пыжов. Впервые за много лет он переступил порог этого ненавистного дома. Взглянул на мертвого брата, припомнил смерть отца, стычку с Авдеем... И не было в его душе жалости к усопшему, не было сострадания. Сидел, дымил самосадом, прислушивался к разговору мужиков.
— А ежели не зажелаю коллективизироваться?! — говорил Кондрат Юдин, мужик невзрачный, похожий на сушеного ерша. Лицо у него маленькое, но приметное, живое. Бороденка — три волосины в два ряда. Из-под лопнувшего лакированного козырька ветхого картуза шильцами кололись мышиные глазки. Портки на нем все в заплатах. Ситцевая рубаха из женкиной вылинявшей кофты переделана. На ногах стоптанные, порыжевшие от времени сапоги с отвороченными — для форса — голенищами. Это, наверное, глядя на Кондрата, было сказано: «Голь перекатная. Безлошадным числился Кондрат в списках незаможников, и бескоровным. А землей владеет. Землю новая власть дала. И заважничал Кондрат, хозяином себя почувствовал. — Вот не зажелаю — и все тут, — кипятился.