Под влиянием таких впечатлений ум мой дошёл до состояния какой-то странной экзальтации. Одиночество, немая тишина, общение с природой — всё это должно успокоительно влиять на меня, но я точно носил в себе самом отраву. По временам я предавался мечтаниям, которые ещё больше ухудшали моё состояние. Не раз, лёжа в каком-нибудь глухом уголку леса или на лодке, меж тростниками, я воображал себя в комнате Гани, у её ног, — будто я целую её руки, платье, называю её самыми ласковыми именами, а она кладёт свою ручку на мою горящую голову и говорит: «довольно уж ты натерпелся, забудь обо всём; то был только тяжёлый сон. Я люблю тебя, Генрик!» Но потом наступало пробуждение, и эта серая действительность, эта будущность угрюмая, как осенний день, без Гани, до конца дней без Гани, казалась мне ещё более страшною. Я дичал всё более и более, — избегал людей, даже отца, ксёндза Людвика и madame д'Ив. Казь, со своею болтливостью подростка, со своим любопытством, вечным смехом и вечными дурачествами, надоел мне до невозможности. А всё-таки добрые люди старались меня развлечь и в тайне сокрушались, не умея понять, что меня так удручало. Ганя, — догадалась ли в чём дело, или нет, потому что имела сильное основание предполагать, что я интересуюсь Лёлей Устшицкой, — тоже делала что могла, чтоб утешить меня. Но я был резок и с нею так, что она не могла избавиться от некоторого опасения, когда обращалась ко мне. Отец, — сам отец, обыкновенно суровый и холодный, — пробовал развеселить меня, заинтересовать чем-нибудь и проникнуть в мою тайну. Не раз начинал он со мной разговор, который, по его мнению, должен был занять меня. Однажды, после обеда, он вышел со мною на двор и сказал, пытливо смотря на меня:
— Что, ты не думал об одной вещи? Я давно хотел спросить у тебя: тебе не кажется, что Селим уж чересчур ухаживает за Ганей?
При обыкновенных условиях я должен был бы смешаться и дать себя поймать, как говорится, на месте преступления. Но я был в таком настроении духа, что ни малейшим движением не выказал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и ответил спокойно:
— Нет, я знаю, что это не так…
Мне было ужасно неприятно, что отец вмешивается в это дело. В этом деле заинтересован только один я, и я один буду судить его.
— Ты ручаешься за это? — спросил отец.
— Ручаюсь. Селим влюблён в какую-то пансионерку в Варшаве.
— Видишь ли, ты опекун Гани, — ты должен смотреть за нею.
Я знал, что добрый отец говорит это для того, чтобы возбудить моё самолюбие, занять меня чем-нибудь и извлечь мои мысли из того заколдованного круга, в котором они были замкнуты, но я отвечал ему равнодушно и сухо:
— Какой я опекун! Тебя не было, когда старик Николай оставил мне её, но настоящим опекуном меня никто не считал.
Отец нахмурился; он увидал, что таким путём он не добьётся от меня толку, и переменил тактику. Седые усы его шевельнулись, на губах появилась улыбка, он по-военному прищурил один глаз слегка, дёрнул меня за ухо и полушутливо, полуфамильярно спросил:
— А может быть Ганя и тебе вскружила голову? Ну, скажи, мальчик?
— Ганя? — ни капли. Вот это было бы забавно!
Я лгал бессовестно, но дело у меня шло на лад лучше, чем я мог бы ожидать.
— Так может быть Лёля Устшицкая, а?
— Лёля Устшицкая — кокетка.
Отец рассердился.
— Так какого же тебе чёрта нужно! Не влюблён ни в кого, а ходишь словно рекрут после первой муштровки.
— Почём я знаю. Ничего мне не нужно.
Но подобные расспросы, на которые, ради заботливости обо мне, не скупились ни отец, ни ксёндз Людвик, ни даже madame д'Ив, мучили меня и выводили из терпения всё более и более. Наконец мои отношения к домашним стали невыносимыми, я раздражался и выходил из себя из-за всякого пустяка. Ксёндз Людвик видел в этом первые черты выбивающегося наружу деспотического характера и, поглядывая на отца, усмехаясь говорил: «Тоже из петушиной породы!» Но при всём этом и у него по временам не хватало терпения. Между мною и отцом несколько раз дело доходило до стычки. Однажды, за обедом, во время спора о шляхетстве и демократии, я взволновался до такой степени, что объявил, что предпочитал бы родиться не шляхтичем; отец приказал мне выйти из комнаты. Дамы расплакались и весь дом в течение целого дня был в очень кислом настроении. Что касается меня, то я в эту минуту не был ни аристократом, ни демократом, — я был только влюблён и глубоко несчастлив. Никаким теориям и социальным убеждениям во мне не было места, и если я поднимал своё оружие в защиту одних теорий против других, то делал это только в силу раздражения, на зло неизвестно кому и чему, точно так же, как на зло я вступал с ксёндзом Людвиком в религиозные диспуты, которые обыкновенно кончались громким хлопаньем дверей. Одним словом, я отравил жизнь не только себе, но и всему дому, и когда Селим возвратился наконец после десятидневного отсутствия, у всех как бы камень с плеч свалился. Когда он приехал к нам, меня дома не было: я блуждал верхом где-то по окрестностям. Вернулся я домой уже перед вечером, бросил поводья конюху, а тот сказал мне:
— Панич из Хожелей приехал.