С минуту мы шли молча. Казь, проникнутый важностью положения и чуявший что-то необыкновенное, — я, к необыкновенному у него всегда лежало сердце, — посмотрел на меня загоревшимися глазами и сказал:
— Генрик!
— Что?
Мы оба говорили шёпотом, хотя нас никто не мог слышать.
— Ты не будешь драться с Мирзой?
— Не знаю. Может быть.
Казь остановился и потом бросился мне на шею.
— Генрик! голубчик! дорогой мой! если ты хочешь драться с ним, то позволь мне подраться за тебя. Я уж справлюсь с ним. Дай я попробую. Позволь мне, Генрик!
Казю, попросту, грезились рыцарские подвиги, но я, яснее чем когда-нибудь, понял в нём брата, крепко прижал к своей груди и сказал:
— Нет, Казь. Я ещё не знаю. А потом… он и не принял бы твой вызов. Я ещё не знаю, что будет. А пока прикажи мне сейчас оседлать лошадь. Я поеду вперёд, перехвачу его на дороге и поговорю с ним. А ты, смотри, не показывай виду, что знаешь что-нибудь. Прикажи оседлать лошадь.
— Оружие с собой ты возьмёшь?
— Фи, Казь! У него нет с собою оружия, Нет, не возьму. Я хочу только поговорить с ним. Будь спокоен, а пока ступай в конюшню.
Казь бросился исполнять данное ему поручение, а я медленно пошёл домой. Чувствовал я себя так, как человек, которого хватили обухом по лбу. Сказать правду, я не знал что делать, как поступить. Попросту сказать, мне хотелось рыдать и кричать.
Теперь я знал, что утратил сердце Гани. Прежде я добивался возможности воочию убедиться в этом; я думал, что это снимет камень с моего сердца. Теперь горе подняло своё забрало, я смотрел в его холодное, ледяное лицо, в каменные его глаза, и снова неуверенность заговорила в моём сердце, — не неуверенность в несчастьи, но во сто крат горшее сознание собственного бессилия, неуверенность, как с ним бороться.
Сердце моё было переполнено жёлчью, горечью и бешенством. Голос самопожертвования, который прежде не раз звучал в моей душе: «отрекись от Гани для её счастья; ты больше всех обязан заботиться о ней; отрекись!» — этот голос теперь совсем замолк. Ангел тихой грусти, ангел сострадания и ангел слёз далеко отлетели от меня. Я чувствовал себя червём, которого затоптали и о котором забыли, что у него есть жало. Я позволил горю преследовать себя, как гончие собаки преследуют волка, но, притиснутый к стене, опозоренный, и я, как волк, начал показывать свои зубы. Новая деятельная сила, а имя этой силы было мщение, пробудилась в моём сердце. Я начал чувствовать что-то вроде ненависти к Селиму и Гане. Я потеряю жизнь, потеряю всё, что только можно потерять, но не позволю им быть счастливыми. Проникнутый этою мыслью, я схватился за неё, как осуждённый на смерть схватывается за крест. Я нашёл смысл в жизни, горизонт прояснился передо мной, я вздохнул широко и свободно, как давно уже не дышал. Разлетевшиеся во все стороны, растерянные мысли мои снова пришли в порядок и потекли по направлению, грозящему гибелью Селиму и Гане. Возвратился я домой спокойным, холодным. В зале сидели madame д'Ив, ксёндз Людвик и Казь, который уже возвратился из конюшни и ни на шаг не отступал от Селима и Гани.
— Лошадь для меня осёдлана? — спросил я у Казя.
— Осёдлана.
— Ты хочешь проводить меня? — вставил Селим.
— Пожалуй. Я еду на сенокос посмотреть, всё ли там в порядке. Казик, пусти меня на своё место.
Казь уступил мне место и я сел около Селима и Гани на диванчике, у окна. Невольно пришло мне на память, как мы сидели здесь когда-то давно, тотчас же после смерти Николая, в то время, когда Селим рассказывал крымскую сказку про султана Гаруна и волшебницу Лалу. Тогда Ганя, — она была ещё маленькая, — припала ко мне на грудь своей золотистой головкой и уснула; теперь та же самая Ганя, пользуясь темнотой, царящей в зале, потихоньку пожимала руку Селима. Тогда всех нас троих связывало сладкое чувство приязни, теперь любовь и ненависть готовились выйти на единоборство. По наружности всё было спокойно; влюблённые улыбались друг другу, я был веселее, чем обыкновенно, и никто, никто не догадывался, какая это была весёлость. Madame д'Ив попросила Селима сыграть что-нибудь. Он встал, сел за фортепьяно и начал играть Шопена, а я с Ганей остался на диванчике. Я заметил, что она не сводит глаз с Селима, как со святой иконы, на крыльях музыки улетает в область мечтаний, и потому решился свести её на землю.
— Правда, Ганя, — сказал я, — сколько талантов у Селима? Как он играет и поёт!
— О, да! — ответила Ганя.
— Кроме того, какое красивое лицо! Посмотри на него.
Ганя послушалась меня. Селим сидел во мраке, только голова его была освещена последними отблесками вечерней зари, и в этом слабом освещении он, с глазами поднятыми кверху, казался таким прекрасным, таким вдохновенным.
— Правда, как он красив, Ганя? — спросил я.
— Вы его очень любите?
— Это его мало интересует, но вот женщины… те любят его. Ах, как его любит Юзя!
По лицу Гани пробежала тень беспокойства.
— А он?