Не хотят, потому что не могут. Не могут, потому что не хотят. Почти полное отсутствие созидательного начала и исторической воли у этой новой — целиком, считай, вышедшей из продажной старой партструктуры, — демноменклатуры. Не хотят и не могут, совсем утратили способность думать даже о своем (не говоря уж о других) завтрашнем дне — разве что о сегодневных кадровых перестановках, о междоусобной грызне и возне, толкотне у корыта. Совершенно разучились думать сообща, в ближне- и среднесрочных, хотя бы, интересах собственного же сословия, — хотя каждый из них в отдельности вроде бы умен, хитер и энергичен. Обманываются как могут этим "вроде бы", хапают втихомолку и жируют, не в состоянии даже о своих детях и внуках по-настоящему (а не в баксах) позаботиться — отравленных и искалеченных сызмалу не только наркотой, но и растленным телевиденьем и такой же преступной прессой, масскультом, всяческим "все дозволено", да и родительским самомненьем и цинизмом не в меньшей степени тоже. Да еще и не отказывают себе в весьма сомнительном (и подчас забавном со стороны) удовольствии прочитать нотацию об «уме» тем, кто видит дальше их и с ответственностью предупреждает о близкой катастрофе… Из всех временщиков, какие бывали на Руси, эти, пожалуй, самые недалекие, на уровне "душки Керенского": ведь если «семибоярщина» первой русской Смуты предавала страну, будучи все-таки под угрозой оружия, то эти-то творят нынешний беспредел вполне-таки добровольно и «сознательно» — обрушивая на себя же (и на свой народ) всю неимоверную тяжесть российской истории, ее возмездия… Но откуда им, с их ВПШ (Высшая партийная школа. — Прим. авт.
) знать отечественную историю, тем более — думать над ней…А меж тем и "дети Дауна" поменяли у нас папашу — сколько их, несчастных, родилось в результате одной только ельцинской «реформы» водочной монополии, кто скажет? А других — от сонма забытых было уже болезней, "болей, бед и обид", от деградации и развала народной, великими трудами построенной системы здравоохранения? Некому ответить на этот вопрос, главный статистик сидит в тюрьме — за мошенничество многолетнее…
А наш «всенародноизбранный» многодетен, что и говорить. От алиментов не спастись.
* * *
В ресторане московского «Метрополя» танцуют, да так ловко и, ей-богу, красиво, свободно… сильная вроде бы и ловкая у нас молодежь, рослая. Смотрит:
— Еще б работать умели — цены бы им не было…
* * *
Старухи на скамейке свадьбу недавнюю обсуждают, «молодых» — уж больно несходные: он-то тихий, воды не замутит, а она… "Крым и рым" (Нарым?) прошла, скольких переменила; уж и в город уезжала, вернулась — крашеная, выщипана, слова доброго не услышишь, насмешки одни да бойкий мат.
Одна вздыхает:
— Оно так… надо б лычку с лычкой вязать, ремешок с ремешком. А Бог — он по-другому, по-своему: лычку с ремешком, ремешок с веревочкой, оно и… Видно-ть, надо так.
— Да свадьбы-то, — сказала другая. — Вон в газете писали: года не пройдет, а уж чуть не половина на развод подают… Собачьи — свадьбы-то.
* * *
Двое в автобусе городском, молоденькие он и она, в углу задней площадки немо переговариваются — взглядами, полуулыбками, а то просто касаясь друг друга осторожными, нет — бережными руками. И в сумраке, в каком-то аварийном освещении ее нацелованные припухшие губы ярки, вызывающе счастливы.
* * *
Молодость — далекая и будто не его уже, а чужая чья-то, почти что и не бывшая, не с ним бывшая.
Мотался по делам своим агрономическим — с машинного двора, где сеялки на норму высева ставили, на ток, оттуда на склады, там бригада бабья работала, тяжеленные мешки с удобреньями сортировала — что на сев, что для подкормки. Завернул и на клеверное, уже давно-таки из-под снега вышедшее поле, глянуть — пора ли подкормить. Травяной целик на обочине сухой уже, хрусткий, а самое клеверище в мокрети лежит пока, зыбко, ногу еле держит; и переливаются над ним в парном весеннем небе, струятся средь волглых облаков жаворонковые трели — будто это апрельская талая вода еще дожурчивает по ложбинам, не напраздновалась, будто весне еще быть и быть…
И спохватывается, думает: нет, рано еще сюда с техникой, в колеи разъездишь поле. Но спохватывается он о другом совсем, сердце приподымающем, томительными жаворонками разбуженном… заскочить, хоть на минуту. Заодно и накладные взять.
Заехал, оббил как мог у крыльца конторы засохшую грязь с яловых своих сапог, прошел полутемным, провонявшим канцелярщиной коридором к открытой в конце его двери секретарского «предбанника».
Она была в комнатушке одна, что-то печатала на машинке, в открытую створку окна шел из палисадника свежий средь бумажной пыли и застоя острый запах прели травяной, молодого тополиного листа.
Он положил руку на ее мягкое узкое плечо, платье тоже было из чего-то мягкого и теплого, чуть шершавого, и она склонила голову к плечу, загоревшейся щекой прижалась к его руке, потерлась, губами припала к ней и глянула на него признательно и чисто.
— Что печатаешь?