Грубо, самонадеянно? Пожалуй; а в том, что это — выйти — в принципе возможно, Толстой с некоторых пор не сомневался. Через нравственное усовершение себя и других выйти, путем морального прогресса (и — значит, хочешь-не хочешь, вместе со столь нелюбимым прогрессом научно-техническим), путем хилиастическим, повинуясь лишь эманациям любви со стороны мирового Разума и своей личной доброй воле; тут необязателен Христос не только как Бог, но даже и как пророк: достаточно Христа-человека, просто одного из учителей, указавших путь… ага, туда? Ну, спасибо, мы пошли тогда…
Чтобы подтвердить свои более чем оправданные этические претензии к человеческой и природной жестокостям мира, великий художник Лев Толстой очертя голову — иначе не скажешь — бросается в сравнительно чуждую ему область философских и миропостроительных концепций, в тот же давно "пройденный" человечеством пантеизм — и, несмотря на схоластически выверенную логику учения своего, вполне закономерно терпит в ней крах, пусть малозаметный для публики, выраженный и понятный ей, быть может, лишь в семейно-бытовом плане самого Толстого. Русская же философская школа этот проект, как минимум, не подтвердила, а большей частью и отвергла его рассудочную отвлеченность и самопротиворечивость, оставив Льву Николаевичу, по-нынешнему говоря, имидж "великого моралиста".
Прогрессистско-хилиастическое, утопическое начало в учении Толстого не то чтобы скрывается — нет, а держится как бы в некоторой тени; но оно-то и противопоставлено, идейно и жизнеустроительно, предельно трезвому учению Церкви о падшем едва ль не изначально, во зле пребывающем мире, радикальное — через Апокалипсис — преображение, пресуществление которого невозможно без Чуда, без Бога Христа.
Этот идейный псевдорелигиозный "волюнтаризм": мы, дескать, как-нибудь сами, — возник, конечно же, из самых благих побуждений. И сам Толстой как "проповедник практического христианства, учитель нравственности" (Н.Н.Страхов), как явление зародился именно в лоне Православия, от него получив главный нравственный заряд, энергетику свою — но не как продолжение его, а как прямое отрицание. Диалектика — что скажешь еще.
Вопрос закономерный, простой, но заведомо без ответа: должен ли автор отвечать за последствия своего, скажем, учения? Ответ вроде бы и не нужен: мало ль какие практические выводы сделает из твоих умозаключений и построений тот или иной "ученик"… Но Толстой однажды ответил: "Это толстовец, то есть человек самого чуждого мне мировоззрения", — и в этом тоже своего рода признанье неудачи его столь широко обнародованного проекта. Но совсем другой вопрос, куда заходит логика и "энергия заблуждения" самого учителя, насколько это душевредно для него самого…
Должен признаться теперь, раз уж заговорил об этом, в давней своей нелюбви к повести "Хаджи-Мурат" — давней, еще задолго до перестроечно-реформатской судороги, пущенной по нашей родине. А в молодости, очарованный повестью этой, когда-то даже выбрал на экслибрис как символ — полусломанный живучий татарник…
И дело даже не в том, что — как позднее осозналось — совершено перевернутой во многом оказалась в ней реальная историческая ситуация, сознательно и тенденциозно перевернутой Толстым. Дело-то в том, в конце концов, как мы используем даденную нам на кончике пера власть, — властные и так описать, и этак… Речь о нашей ответственности перед правдой заходит — а это, согласитесь, сложнейший вопрос и важнейший, если не самый главный.
На вопрос, почему мы, "цивилизация", зашли в тупик, можно набрать множество ответов: объективных и субъективных, философских, социально-политических, морально-нравственных, религиозных, — и все они будут нести частичку истины. Но из субъективных, от нас впрямую зависящих: не потому ли, что лица-личности, ответственные за светофор, включают зеленый свет — на пути, ведущем в явный и заведомый тупик?