Она стала привычно поглядывать по сторонам, и странно: по-новому, понятнее, яснее и как-то покойнее, открывалось увиденное. Только на этом берегу Рузы от Центральной четыре деревни вдоль шоссе, а между ними леса и поля. И на том берегу, за мостом, деревни, леса и поля. И каждый угол требовал ее глаза. Дожди мешали весь июнь, в июле перемежились — нет-нет да и выдастся ведренный денек, а то и три подряд. От Сапунова до самого Сытова по левую руку от шоссе земля засеяна многолетними травами, отдана под клевера. По правую — кукурузой, подсолнечником — всем, что должно идти, в основном, на силос. Это еще вытягивалось, расправляло бледные сизые толстые листья.
С левой стороной покончено. Что до Холстов насеяли — свезено на скотные, на зеленый корм, а клевер за Холстами смахнули враз, заложили в траншею прекрасную массу и в курган укатали. А как работал отряд! С семи утра допоздна. Тут уж не только «Беларуси», большие трактора шли и кормодобывающие немецкие комбайны рядом с «Кирами» — кировскими, а сыпали не в тележки, трясли прямо в железные фуры, идущие параллельно. В два дня управились.
И за Редькином к Сытову до леса шесть стогов поставили (черт возьми, надобно сто шестьдесят!). Стога обогнули жердями — молодцы редькинцы! Ни скот не подойдет, когда по отаве пустят, ни «басурман» какой — много их ездит, грибников, рыболовов, утомятся на своей «страде» — и в стог. Растрясут угол или, того хуже, нору выдолбят. А хорошо в сене-то!..
За лесом подвядающая трава лежала косыми светлыми валами или собрана в копны. Обнаженные луга шире открывали панораму: виднее увалы, овраги, взгорки, ложбины, то и дело щетинистой или кудрявой косой вдавались перелески в зеленое всхолмленное море. И было поразительно, как мелки и малы поля — негде технике разгуляться, нужны еще какие-то устройства — а какие, если не руки? Чтобы выкосить, обработать узкие, вертлявые загоны? Нет, нельзя лишать эту землю людей, а значит — нельзя лишать эту землю селений, — в сотый раз думала Зимина, утверждаясь в мыслях. Ну и пусть живут вечно и Холсты, и Сапуново, и Угрюмово.
В Сытове загнала машину под липу, отомкнула двери домика, постояла. Давно сидел тут куст пионов-вульгарис, под вниманием ее распускавшийся множественно и щедро, даривший всякий раз счастливую неожиданность красоты. Пионы отцвели, хотя еще шевелили темной блестящей резной листвой. А рядом стояли розы: цвета спелого заката стройная прелестница «Корина» и плотная, упругая, в соцветии пурпурно-бархатных мелких лепестков «Дама Декор». Два цветка «Дамы», с чайное блюдце, предельно раскрыты. Ей не хватало элегантности «Корины», зато какая жизненная сила! Ольга Дмитриевна улыбнулась мелькнувшей странной аналогии. И вдруг заметила предательски подвернутые потемневшие кончики на нескольких лепестках. День-два — и появятся смертельные белые пятнышки, переходящие в ржавчину.
— Не отдам, не отдам, нет уж, на этот раз не отдам! — произнесла вдруг с энергией и оглянулась: рядом, конечно, не было никого.
…А через час повторила эти слова почти в той же тональности.
Филатов приехал стремительный и возбужденный, бухнулся навзничь на самодельную кушетку.
— Ты что? Что случилось? — она опустилась рядом, вглядываясь в лицо, такое дорогое теперь. Крупные веки были закрыты, губы сжаты.
— Не могу больше. Представляешь — ушла. Объявила — насовсем! Ребята ревут весь день.
— Ну и хорошо, ну и ладно, — не совсем логично сказала Ольга.
— Вчера был в Москве, в домостроительном комбинате — с этими домиками — вернулся поздно, остался ночевать на квартире, утром она явилась с детьми, орала, буйствовала. «Знаю, говорит, ваши комбинаты и комбинации с б…». Ну, и всякое непотребное. Пока я не вытерпел. Кошмарная вышла сцена. Заявила, что передушит всех.
— Меня, что ли?
— При чем тут ты? Ты ведь была в совхозе. Вот так, значит — навсегда…
Вот и начинало разрешаться их положение…
Через час он сидел с ногами на кушетке, уже прикрытой пледом, а Ольга лежала навзничь, головой к его подогнутым коленям, смотрела снизу вверх… Ее запрокинутое лицо, омытое его любовью, было так покойно и неузнаваемо прекрасно — отброшенные с высокого лба волосы развились, карие глаза, глядевшие серьезно и тихо, открывали такое глубокое и молодое в ней, что он не мог оторваться, сам пугаясь своей нежности.
— Пусть делают со мной, что хотят, — говорила она, имея в виду, наверное, свое официальное положение, предполагающее непререкаемую «моральную устойчивость». — Я не отдам тебя. Ни ей, никому. Просто не возвращу! Мы не можем друг без друга. Наш союз — высоконравственный союз…
Она вдруг хитро улыбнулась, становясь привычной Ольгой:
— Ну кто мне будет крутить голову насчет экономиста? — и протянула руку и с нежной грустью провела по его лицу: — Мое, мое, мое, — приговаривала, готовая разрыдаться.