Весь апрель Женька жила у матери, она ходила тяжело, стала раздраженной, без конца хотела спать, по три раза в день заваливалась на постель. В Редькине, где было тесно и приходилось убирать за мужем, за свекровушкой, не стремившейся к опрятности, красоте в доме, к которым привыкла с детства Женька, она дергалась и злилась, но и у матери оказалось не лучше: не могла выносить ее властного тона, в каждой мелочи подчиняться, да и подозрительно веселый смех Алевтины, переходивший чуть ли не в истеричный, выводил из себя. Юрка к Алевтине не шел, ни разу у них не ночевал. Никто не докапывался до причин — возможно, у матери ему ближе к центру отделения.
Только после Майских праздников Женька сказала, что огород они будут сажать в Холстах — не позади пожарища, а на усадьбе между Свиридовыми и Воронковыми, то есть через два плана от матери.
Дом на той усадьбе сожгли немцы — малой этой ценой и отделалась тогда деревня: не успели гады сжечь всю — так торопились. Как ударила по Холстам со стороны Быстрого, с крутого берега советская батарея, как вышибла стену у Марии Артемьевны, так и посыпали немецкие солдаты и офицеры на машины, на мотоциклы — кто в чем, а если не заводились — поджигали. Прямо во дворе у Дуни Горюновой подожгли, а с двором сгорел и дом. Дуню Горюнову похоронили вскорости свои деревенские на старом погосте.
Усадьба с войны не пахана, сильно запущена. Алевтина и прежде брала ее в аренду у совхоза — косила на корову, заплатила за нее и сейчас.
— Да уж мохом пошла земля-то, — сказала она, стоя с Юркой на крыльце. — Обработать надо как следует. Кто знает, может, еще Ольга Дмитриевна дом вам построит, — то ли предположила, то ли сообщила она — видно, был насчет того разговор.
— Как же, построила, — сказал Юрка. — Как раз к тому времени, как Холсты сносить будут.
Но пахать приехал сразу же, даже не закончили с севом в Угрюмове.
Еще с осени по всей деревне сняли прясла позади огородов, чтобы «Беларусь» или лошадь с навозом могли пройти. Родной «Беларусь» перепахал, пробороздил выпотрошенные гряды, а каряя — уже не белая лесникова лошадь, а другая, назначенная теперь для этих дел Зиминой — свозила навоз на пашню. Бабы и мужики срывали его с телеги на землю ровными кучами. Добра этого после Алевтининой и бокановской коров было вдосталь. Вилами разбрасывали по пашне. Тяжкий сладкий навозный дух плескался меж огородов, подползал к дворам — его заносили в дома, им пропитывалась одежа.
Все это повторилось и на усадьбе молодых Ледневых. Золотисто-черные кучи обнадеживающе уставили пашню. Молодые разбросали навоз, потом Юрка забороновал на тракторе, протащил культиватор, разделал гряды — все как у людей. Со странным новым ощущением полного хозяина пахал он, и впервые за много дней спокойное чувство работы на родном месте шевелилось в нем, согревало и удивляло — усадьба-то была Дуни Горюновой. Однако же своя, холстовская.
А потом пошел пропахивать огороды всем, начавши с Пудова. Не потому, что испугался прошлогоднего письма, а потому, что у Пудова случился зимой удар (второй инсульт в деревне!), и дядя Григорий едва-едва отошел к весне, стал сидеть на лавочке у палисада в знакомых всем серых валенках с галошами. Теперь уж некуда было деваться. Его Лизавета одна нипочем не управилась бы с огородом. Григорий Пудов сидел, подставив залысевшую голову солнцу, глядел вдоль деревни, а жена окапывала смородину и крыжовник. Красная еще к маю выпустила зеленые сережки, а черная, как и крыжовник, набирала бутончики — вот-вот взорвутся.
— Хоть, бери, Юрка, смородину-то, отсаживай, она и по весне примется, поливать только, — говорила Лизавета.
Была Лизавета еще приятна, круглолица-черноглаза и полна крепкой, сбитой деревенской полнотой — да худых баб, кроме его матери да тщедушной сгорбатившейся Авдотьи Хлебиной, в Холстах и не водилось.
— Куда нам ее сажать — жить-то еще не знаем, где будем.
— А пока думаешь, она и примется, потом пересадишь. Это сортовая, сладкая да крупная.
Но смородину отсаживать он не стал. Выпил, конечно, стопочку. Самогонку Лизавета не гнала, но водку держала для Пудова. Она и сейчас сказала:
— А я деда свово жалею. Ну, думаю, как остануся одна, здесь жить одной-то как? А к детям ехать — что там делать? Будешь торчать, как гвоздь в стене. Не знаю, как это Мария Артемьевна одна живет. «Ничуть-ничего», — говорит. Посмотрю зимой, еще рано, а у нее огня нет, как она там?
Юрка замечал, что до женитьбы женщины так не делились с ним — какой он был собеседник? Но вот что-то, значит, на их взгляд, изменилось в нем. И он становился смелее, развязнее, говорил солидно, иногда и пошучивал. И даже ловил себя на том, что, точно как отец, спокойно присаживался где-нибудь у стены после работы на корточки покурить и в таком положении побеседовать. А уж от Лизаветы он прежде и слова не слыхивал, кроме «здравствуй-прощай», считал ее нелюдимой: редко видел, чтобы в какой двор заглянула или с бабами судачила.