Юрка все-таки урвал минутку. Женька легла после обеда, Алевтина приехала с дойки и возилась с посудой, мыла банки под молоко, ведра, не собиралась ложиться. Юрка не мог оставаться с нею один на один и пошел было через шоссе к Синековой горе на старую сечу. Говорили, сморчки любят сечи молодые, да где они? Вышел он на шоссе и вдруг свернул к мосту, а там — вправо, на дорогу, уже основательно побитую к будущим дачам.
Дорога вела старой барской березовой аллеей. Но не было аллеи, не было! Матерые голые пни расселись по обеим сторонам, темнея побуревшими за зиму лысинами. Юрка побежал дальше. Но и еловых посадок двадцатилетней давности не существовало! Ряды пеньков спускались к обрыву, с которого проглядывал угол Быстрого. Стеснило дыхание, стало сухо во рту. Собственно говоря, он и прибежал сюда, чтобы испытать это ошеломительное чувство утраты. Медленно брел он назад, осмысливая происшедшее.
Старая осоковатая косматая трава кустилась вкруг лысин толстых карликов, явившихся из кошмарной сказки. Юрка лениво раздвигал ногой траву — на сече было все как на сече. Только ни ягодника, ни грибов. Правда, на пнях нарастали кое-где древесные. Вдруг сморщенная гномья рыжая шапочка глянула из травы. Еще и еще — рыжие, красноватые клубочки сморчков угнездились в лапах бывших берез. Он поднял несколько штук и спустился к Быстрому мимо прогнившего дзота, в котором мальчишкой лазил по еще крепким бревнам, направился вдоль реки в Холсты.
Женька, грузная, с красными вспухшими губами, сонная и недовольная, ждала на крыльце. Он протянул пакет, помня, как отец приносил матери грибы, чернику или малину в кепке и как мать всякий раз краснела от удовольствия, тыкалась острым рыжеватым носиком в кепку, вдыхая лесные запахи.
Женька недоверчиво заглянула в пакет; двумя пальчиками вытянула сморщенную студенистую красноватую шапку, передернула плечами: «Бр-р-р». И отдала пакет матери.
Вечером, уже поздно, когда он, обработав последнюю усадьбу, хотел ехать домой, Алевтина не пустила его:
— Еще чего, сперва поужинать надо.
— Да я наужинался.
— Ну да, в чужих-то домах. Нахлебался — это верно. — И поставила на стол плошку.
Тушенная с луком картошка душисто пахла свежим грибом, напоминая об идущем лете и еще о чем-то прекрасном, связанном с ним…
— Ну вот, а ты не остаешься, — говорила Женька, когда они легли и он, просунув руку ей под голову, другой гладил худенькое плечо и набрякшую затяжелевшую грудь. — Ее и не бывает, — сказала она про мать. — Глядишь, девяти нет, а ее ветром сдуло, теперь в новом скотном техники больше. Но и коров прибавилось, — вздохнула она. — А уж в десять-то — загудело в Сапунове, — вон как слышно у нас, да?
Его поражала и волновала новизна в Женькином теле, все эти изменения, к которым был причастен и он. Ребенок толкался так, что и он чувствовал, сам подергивался от неожиданности и вдруг засмеялся.
— Ты чего? — удивилась Женька.
— Так, щекотно.
Она поняла.
— Тебе щекотно, — сказала с обидой. И вдруг заплакала. — У матери-то в Редькине, тебе что — медом намазано?
Она плакала, обхватив его шею, уже мокрую от ее слез, — впервые плакала так от бессильной обиды, понимал он, от непоправимости обстоятельств, случившихся в ее, Юркиной и Алевтининой жизни. И не утешал, а только крепче сжимал, подавляя возникшее жаркое желание, и гладил, гладил по отросшим волосам. Но он не мог ночевать под этой крышей, не мог…
Прошли, отшумели праздники. Хотя работали и в Май, и в Победу, и в другие дни, праздники чувствовались. Бабы пекли пироги, народ принаряжался, наезжали в гости родные, в магазины поступили хорошие товары, привозили колбасу, сыр и парниковые огурцы.
Стояли теплые, даже жаркие дни. Одуванчики, налившись золотом, залепили луговины, обочины дорог, позатынья, пролились в огороды, неистово желтея в высокой уже траве. Безотрывно куковали кукушки. Черемуха давно заневестилась, плыла над рекой пенно-белая, дурманная. Дух ее вился над деревней, вливался в ее запахи. А в деревне цвели вишни, обдавая таинственной и тревожной нежностью, в садах отрыгнули яблони, погубленные морозом лет шесть назад, зарумянились совестливо, не зная, надолго ль дана им сила, воспрянувшая в корнях, двинувшая к ветвям, будоражащая старую шершавую кору.
В совхозе сажали картошку. Прибывшие студенты веселыми стаями бросали в борозды клубни, за ними шли и ползли трактора, запахивая. Поля были уставлены набитыми мешками, у обочин громоздились кучи пустых корзин.
И в Холстах все занимались картошкой. Сажать — работа трудная. Один копнет лопатой в гряде, другой бросит картошину. С лопатой шли те, кто сильнее: Алевтина (в перерыве между дойками), Хлебины, Свиридов, Боканов, зять Пудовых, приехавший для того из Москвы. Десять человек на огород. Отсадят, перекусят, выпьют — и дальше, к другому дому.
Такая общность работы все сглаживала: прежние неурядицы, неудовольствия, создавала единство деревни, людей, воззрений, рождало сочувствие друг другу и что-то еще торжествующее, что долго оставалось в душе, с чем сочеталось буйство весны.