Я переминался с ноги на ногу, словно у меня колонки подкашивались от такого восхитительного известия. Между тем на душе у меня отнюдь не посветлело. Я всячески понуждал себя освободиться от необъяснимого равнодушия: вот ведь, свершилось, мы переезжаем. Переезжаем! Но какая-то часть моего существа пребывала в сонном отупении, не просыпалась. Я представил себе страшную картину: Дора, быть может, вернется, а меня здесь уже не будет. Я навеки потеряю ее. Теперь уж я действительно никогда ее не увижу, никогда! Но злополучный соня, обитавший во мне, — мое сердце, измученное бесконечными перепадами, даже на этот вопль не отозвалось учащенным, патетическим биением. Боже, какая в душе тишина! Неужто я так одеревенел, что меня ничто не способно пронять? Подумай, — прикасался я к своим нервам, как к чувствительным струнам, — ведь осталось так мало времени! Еще какая-нибудь неделя, и все свершится. Мы расстанемся с городком. Никогда не доведется тебе впоследствии услышать звон колокола с милетинской часовни, разгуливать, заложив руки за спину, вдоль излучины Безовки, стаи гусей и уток не будут разбегаться в стороны при звуке твоих шагов, когда ты входишь на деревенскую площадь или прогуливаешься под трепещущими кленами. Прощайте, Ганзелиновы! Мария, Гелена, доктор…
Я не понимал сам себя. Мало того, что я не испытывал грусти, но еще некий внутренний голос брюзгливо возражал: «А чего тебе тут, собственно, делать? Ну что доктор? Что барышни Ганзелиновы? Доры нет… А Ганзелин, хотя и уверял, что прощает тебя, быть может… И разве отъезд — не самое лучшее из всего, что могло статься? Не самое ли чудесное? Уехать — и забыть. Уехать — и позабыть навсегда».
Я подошел к отцу и машинально поцеловал ему руку. Было ли это последним звеном в моем неискреннем поведении или, вернее всего, признательностью за то, что мои терзания благодаря ему вдруг приняли такой непредвиденный оборот?
РАССТАВАНИЕ
В предотъездной суете и хлопотах неделя промелькнула быстро. Хотя я был свободен от уроков, но за все это время ни разу не зашел к Ганзелиновым. Меня просто не тянуло туда. Я бродил по лесам и полям, поскольку дома было просто невыносимо. Мать стала чрезмерно раздражительной, обидчивой. Маленький кожаный чемодан был уже заперт и стянут ремнями, а большой все еще стоял с откинутой крышкой в спальне, вещи в нем то и дело перекладывали, добавляли новые. Оставались еще мой ручной саквояж и Беткин сундук. Все стулья были завалены бельем и платьями; куда ни повернись, наткнешься то на выброшенную коробку, то на расставленную обувь. Бетка бродила по комнатам как привидение, с опухшими от слез глазами. Она была родом из этих мест, и ей не хотелось уезжать отсюда.
Возвращаясь домой, отец находил все перевернутым вверх дном, вследствие чего в значительной степени утратил свой победоносный вид. Душа приверженного к порядку чиновника страдала, когда обед подавали с опозданием или когда мать, внезапно поднявшись из-за стола, кидалась засунуть в узлы какую-нибудь едва не забытую мелочь.
Наконец наступил последний день нашего пребывания в Старых Градах. За завтраком отец, прикрывая волнение добродушной улыбкой, сказал:
— Настало время попрощаться тебе со своими знакомцами! Что касается твоих приятелей, то тут ты решай сам. А вот к обоим своим учителям и к доктору Ганзелину ты должен зайти непременно. Им ты обязан выразить свою признательность.
— И Ганзелину? — с кислой миной переспросила мать, высокомерно кривя губы.
— Да, — ответил, слегка нахмурясь, отец, — непременно, и к Ганзелину. Не только потому, что Ганзелин два года по-отечески относился к нему, но главным образом потому, что Ганзелину он обязан своим выздоровлением!
Мне пришлось облачиться в свой лучший, совершенно новый, ни разу еще не надеванный костюм. Припоминаю, что на мне был синий пиджак с двумя рядами блестящих пуговиц. Высокий воротник жестко подпирал шею; вокруг щиколоток полоскались штанины белых, в тонкую полоску, фланелевых брюк, Я скорее уж походил на неудачную копию своего дяди моряка, чем на будущего ученика четвертого класса реального училища. Мать смочила мне волосы своими духами и собственноручно расчесала на безупречно прямой пробор. В кармане — белые перчатки, в руках — круглая соломенная шляпа.
Входя в мастерскую, где работали два чумазых жестянщика, Ян Кописта и Рудольф Циза, я, конечно, понимал, что в этом своем наряде ужасно смешон. Они провожали меня с грустными лицами. Мне тоже было совсем не весело. Я долго тряс им обоим натруженные, с кровавыми мозолями руки и унес твердое чувство, что их грязная рабочая одежда выглядит несравненно благороднее, чем мое изысканное выходное платье.