Потом я грезил наяву, как ребенок, каковым, собственно, и был, борясь со сном и широко раскрыв глаза, как будто хотел разглядеть возможно больше в туманной стране грез. Подобно ребенку, который, получив в подарок к рождеству проекционный фонарь с несколькими картинками, восторженно демонстрирует одну картинку за другой, а исчерпав программу, начинает все сызнова, так и я с жалкой горсткой своих волшебных образов проделывал все новые и новые комбинации. Я просматривал сцену на площади в другом, улучшенном издании. Мы с Эммой постепенно сближались, но мы как бы не двигались сами, а колонны аркад плыли навстречу друг другу, будто два корабля в море, пока не оказались так близко, что я смог заглянуть в Эммины глаза. Они походили на две куртинки расцветших незабудок, а косы, двумя светлыми ручейками стекавшие по ее груди, издавали, казалось, аромат ночных фиалок с вратенского холма. Я протягивал к ней руку с апельсином, и она медленно, робко принимала его от меня с не очень-то характерным для нее выражением трогательной благодарности. Что было дальше, сказать невозможно, ибо дальше, кажется, не было ничего. Должен был бы последовать тот самый разговор с нею, к которому я готовился; губы мои шевелились, но беззвучно, магические слова никак не хотели рождаться во мраке моего страстного бреда. Ее губы тоже шевелились, однако я не слышал слов; и все-таки смысл ее жарких речей был мне ясен сам по себе. Так мы — я и тень девочки — в темноте поверяли друг другу чудесные тайны, мы клялись любить друг друга, всегда оставаться верными друзьями и не разлучаться ни при каких обстоятельствах.
Остается объяснить, почему воображаемый диалог — что я мог сказать Эмме и что она должна была сказать мне — так и не состоялся. Прежде всего каникулы уже кончились, и я прилежно посещал школу, а ко всему прочему новый учебный год начался для меня в новой среде незнакомых мне учеников и учителей. Школа отнимала больше времени, чем я предполагал. Мне уже некогда было бегать к вратенскому роднику в надежде на случайную встречу. Впрочем, если мне той осенью и удавалось выбраться туда, то только под вечер, а она как раз в эти часы выезжала с отцом к больным. Тщетно молил я бога, чтобы повторилась та летняя встреча. Всевышний, к которому я взывал, не проявил милосердия, дева с потупленным взором тоже никак не покровительствовала мне, и я торчал возле родника в одиночестве. Встреча могла произойти на улицах городка или на площади, но, будто нарочно, я видел Эмму лишь во время своей обязательной воскресной прогулки с родителями. Было видно, как она, надув губки, бросает на нас быстрые взгляды, словно не одобряя наших господских обычаев. Всякий раз я терял дар речи, забывал, о чем только что спрашивал отец, но на девочку оглянуться не смел, терзаясь при этом ужасными муками.
Однажды — не помню уж, как это вышло — я увидел ее. Она сидела перед своим домом на опустевшей после пациентов скамейке, держа на руках трехцветную кошку и задумчиво глядя на плывущие по небу вечерние облака. Эмма не удостоила меня ни единым взглядом, а я, в свою очередь, не был готов исполнить предназначенное и, опустив голову, скорбным шагом удалился прочь.
Не могу сказать, сколько было еще впоследствии подобных незадачливых встреч, когда мы либо обменивались полуулыбками в знак приветствия, либо проходили мимо, словно чужие люди. О, в действительности она была опасной кокеткой! В открытой коляске, рядом со своим отцом и сестрами, она казалась мне еще более чужой. Сидя между родными — сколь памятна мне эта знакомая картина! — она имела неприступный вид, будто у ней даже общего ничего не было с той босоногой девчонкой, что шатается по лугам и лесам и дарит мальчикам из почтенных семей многообещающие улыбки. Впрочем, сам я очень стеснялся Ганзелина и его взрослых дочерей. В моем представлении взрослые обладали способностью без труда разгадывать у подобных мне юнцов любое их душевное движение, и я обмирал при одной мысли, что светло-голубые глаза доктора вдруг обратятся на меня с выражением мрачной укоризны.