Нищета — вот о чем охотнее всего говорил Ганзелин. Он прожил среди нее всю жизнь, и беднякам было отдано целиком его врачебное искусство; он привык глядеть на мир глазами неимущих и, подобно им, поносить тех, кто «наверху». Если подвертывался предлог, он мог толковать на эту тему без устали. Ганзелин знал множество документов и подробностей, так что тема была неисчерпаемой. Он целил в меня указательным пальцем и держался, как судья с преступником; живописал нищету, обитающую в покосившихся лачугах, говорил о болезнях, кончавшихся смертельным исходом лишь потому, что у людей не находится средств на медикаменты и лечение; ставил мне в счет все когда-либо съеденные мною свежие яички, все выпитое молоко, ибо то и другое было отнято у детей, больше нуждавшихся в этом; разражался сатанинским хохотом, представив на минуту, что бедняку выпала счастливая карта и он обрел право на плоды своего каторжного труда, в то время как богач, совершенно не приспособленный сам добывать себе хлеб насущный, оказался у разбитого корыта.
После первого такого сеанса я подумал, что он меня ненавидит и желает самого худшего, чего только можно пожелать. Разумеется, я ошибался. Ганзелин, обращаясь ко мне как представителю особого сословия, вовсе не имел намерения оскорбить лично меня. Это был просто ораторский прием, ибо — спустя какое-то время я уже в том не сомневался. — Ганзелин ко мне благоволил. Не знаю, как это могло произойти, но он действительно считал меня почти что за своего. Может, увидев в моем взгляде нескрываемое восхищение им самим и его революционными принципами, а может, потому, что судьба наградила его одними дочерьми.
Да, уроки Ганзелина не прошли даром. Хотя я тщательно скрывал свои мысли, они со временем должны были неизбежно облечься в слова. Шила в мешке не утаишь. Все крепче врастая в иную среду, человек, в особенности такой юнец, каким был тогда я, может просто не заметить, как отчуждается от своей среды и начинает высказывать мысли, не слишком уместные в кругу добропорядочного семейства. Моя бдительная мать, наделенная необычайно тонким чутьем, быстро уловила первую дисгармоническую ноту и вспыхнула. Вот оно, зловредное влияние этого мужлана доктора! В один прекрасный день окажется, что у меня испорченный характер, а по своим взглядам я ничем не отличаюсь от какого-нибудь рабочего с глоубетинской бумажной фабрики. И попробуй потом что-либо исправить!
Думаю, мои осмотры у Ганзелина вскоре бы и прекратились, если бы не отец со своим странным восхищением перед незаурядной личностью доктора.
— Ну, разумеется, влияние Ганзелина! В этом сказывается Ганзелин — самобытный, бескомпромиссный! Однако не пугайся, никаким злым умыслом он не задается. А ты как думала? Комнатный цветок, прежде чем его пересадят в грунт, должен привыкнуть к резкому климату, и нашему мальчику не вечно жить подле нас. Пускай понюхает у Ганзелина жизни, более суровой, чем наша, зато впоследствии, столкнувшись с реальной действительностью, он не раскиснет.
И отец заливался громким, торжествующим смехом.
Однако «реальная действительность», «суровая жизнь» — это было не для матери. Она не прекословила, молчала, но смотрела на отца с презрением, сузив глаза и сердито прикусив нижнюю губу. Разумеется, она была убеждена, что настанет день, когда она скажет: «Я была права».
ДЯДЯ МОРЯК
Конец учебного года означал для меня расставание со староградской школой. После каникул я должен был поступать в третий класс сушицкого реального училища. А пока мне предоставлялось два месяца полной свободы. Я уже не был связан уроками и мог чуть ли не ежедневно бывать у Ганзелиновых. Но эти два месяца должны были стать и последними. Дора уйдет из моей жизни. Целый год я не увижу ее — разве что случайно, на рождественских или пасхальных каникулах. Я малодушно гнал от себя эти тяжелые мысли.
В начале июля к нам приехал дядя моряк и — подумать только — несколькими предостерегающими, а может, просто не слишком обдуманными словами разрушил планы моих родителей. И все повернулось совсем по-иному, отнюдь не так, как они намечали.
Дядя сидел в гостиной, развалясь в венском кресле-качалке, и покуривал толстенную трубку, каких мне в жизни не доводилось видеть. Пальцы его походили на копченые колбаски; под расстегнутым кителем была только «сеточка», сквозь ячейки которой пробивались пучки жестких рыжеватых волос. Череп у него был почти совсем голый, а от ушей двумя жидкими ручейками стекали длинные бакенбарды. Когда он начинал говорить, слова глухо рокотали в его могучей груди, точно пробивались наверх из глубокого подземелья. Он имел привычку хрустеть пальцами; хруст их напоминал треск выстрелов из мелкокалиберной винтовки. На вешалке висела его голубая, с околышем фуражка и кортик в ножнах с золотой кисточкой. Дядя был корабельным врачом. Прежде чем поступить в австрийский военный флот, он избороздил Атлантику и Тихий океан, много повидал и немало пережил.