Гэм хотела поверить Лавалетту, но терзалась сомнениями, зная, что на этом пределе слова облекали все и ничего. Она страшилась развязки, однако должна была вновь попытаться покончить со всем этим, следуя неумолимому закону, не терпящему постоянства, этому закону нежнейшего разрушения, который мечтатели всех столетий толковали до невозможности превратно. Они украсили его эмблемами доброты, хотя он, этот закон полярности, не ведал иных правил, нежели само первозданное бытие, и дали ему самое немыслимое из всех имен – любовь. Под этой химерой, любовью, зияла бездна. Люди старались до краев засыпать бездну цветами этого понятия, окружить ее жерло садами, но она разверзалась снова и снова, неприкрытая, непокорная, суровая, и увлекала вниз всякого, кто доверчиво ей предавался. Преданность означала смерть, а чтобы обладать, нужно было спасаться бегством. Средь цветущих роз таился отточенный меч. Горе тому, кто доверчив. И горе тому, кто узнан. Трагизм не в результате, а в изначальном подходе. Чтобы выиграть, нужно проиграть, чтобы удержать – отпустить. И ведь здесь, похоже, снова брезжит тайна, что отделяет знающих от признающих? Ведь знание о том, что эти вещи полны трагизма, заключает в себе его преодоление, разве не так? Признание никогда не вело к свободному овладению; его пределы прочно укоренены в реальном. Причинный ход и судьба – вот его регистры. Для знающего же реальное – лишь символ; за ним начинается круг беспредельности. Но символ этот коварен, потому что боги веселы и лукавы. А сколько жестокости сокрыто во всяком веселье, сколько кинжалов под цветами. Жизнь двулика, как ничто другое.