Рыболовы видят, насколько облегчена работа иностранных моряков благодаря качественным неводам и моторным ботикам. Одежда экипажей – в отличие от грязно-зеленых отечественных роканов – мечта модников: «А роканы у них какие! Черные, лоснящиеся, опушены белым мехом на рукавах и вокруг лица, в таком рокане спокойно можно по улице гулять – примут за пижона» (2/120). В этом морском «пижонстве» – профессиональное достоинство, уважение к их труду, которого «уродующиеся» в промысле советские рыболовы не чувствуют. Рассказы случайно попавшего на иностранный корабль матроса о телевизорах в салоне с разными программами: «В одном ковбои скачут, в другом – мультипликации, а в третьем – девки в таком виде танцуют – не жизнь, а разложение» (2/120) – звучали почти фантастикой: никаких телевизоров на советских траулерах не было, и в Мурманске в то время была только одна местная телевизионная программа.
Мирная, но недоступная жизнь открывается морякам, когда спасшийся траулер оказывается в норвежском фьорде.
Бухта открылась – вся сразу, чистая, молочно-голубая. Только если вверх посмотришь и увидишь, как облака проносятся над сопками, почувствуешь, что там творится в Атлантике. Ровными рядами – дома в пять этажей, зеленые, красные, желтенькие, все яркие на белом снегу. А по верху – сопки, серые от вереска, снег оттуда ветром сдувает, и как мушиная сыпь – овечьи стада на склонах. Суденышки у причала стояли не шелохнувшись, мачта к мачте, как осока у реки – яхточки, ботики, сейнера, реюшки, тут почти у каждого своя посудинка (2/321).
Но команде не позволялось даже на час ступить на берег. Власти сверхдержавы опасались, что, уронив «достоинство советского человека», моряки могли бы улыбнуться норвежскому мальчишке или поиграть с фарерским песиком. И в гости к спасенным в этом рейсе шотландцам их тоже никто не пустит – на том стояла советская власть.
Эмпирическое осознание хрупкости и мимолетности человеческого существования по контрасту с вневременной мощью океана, ощущение беспредельности водной стихии и условности политических границ навсегда утвердили в Георгии Владимове уверенность в своем праве на свободу – личную, географическую и социальную, – определившие его мировоззрение и судьбу.
18 февраля 1976 года Феликс Кузнецов[189]
провел с Владимовым интервью для «Литературной газеты». Во время этой беседы писатель определил жанр своего романа как «параболу».«Три минуты молчания» – притча о «звезде», просиявшей в темный колодец жизни (2/146), о «зерне, упавшем в хорошую почву»[190]
, о человеке «услышавшем» и «увидевшем», для которого близость смерти и большая любовь приоткрыли смысл и цель его существования на Земле.Георгий Николаевич Владимов был человеком не созерцания, но действия. Он хотел менять жизнь своим творчеством и, по крайней мере в молодости, думал, что это возможно, что литература может и должна влиять на окружающую действительность, что текст не существует сам по себе, но живет страстностью своего создателя: «В конце концов только страсть, темперамент делают книгу. …Никакие слова не жгутся, нужен еще “угль, пылающий огнем” в левой стороне груди, нужна личность автора»[191]
. Писатель считал, что цель литературы – пробуждение социального и нравственного сознания читателя: «…это и есть то главное, ради чего пишутся книги вообще»[192]. Именно поэтому он выбрал эпиграфом своей книги цитату из Р. Киплинга, кончающуюся словами: «И… бог, что ты вычитал из книг, да будет с тобой, Томлинсон!» С удивительным и неисчерпаемым идеализмом Владимов глубоко и искренне верил, что спасение человечества – в сознательной и деятельной доброте. И в романе «Три минуты молчания» он хотел внушить своему читателю истину Сениного оракула, «старпома из Волоколамска»: «Может быть, мы и живы – минутной добротой» (2/388).