Трижды выкарабкавшийся из беды, вырвавшийся с юга, Осип Мандельштам неприятно напомнил о себе спасителю. К Волошину обратился с письмом зубной врач Н. Н. Берман: «Не сочтите за труд сообщить мне, если Вам известен адрес г[осподи]на Мандельштама, кот[орый] это лето жил у вас на даче. <…> Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек, не будучи знакомым с врачом <…> заставляет его на себя работать и
Золотой зуб Мандельштама стал всеобщей достопримечательностью. В писательских кругах пошла гулять эпиграмма со строкой:
Поэт был слаб здоровьем и к сорока годам сильно изменился. «Он был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы»,— вспоминает Николай Чуковский.
Мандельштам вставил новые зубы — на золотых штифтах, но и они, в большинстве, скоро выпали, а штифты остались и покривились.
— У него во рту — индустриальный пейзаж.
Зачем затеял я этот разговор, нелюбопытный даже дантистам?
Зачем? Затем…
В 1932 году скончался Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин — в полдень, в своей постели. «<…> В полдень: в свой час,— писала Цветаева.— <…> В свой час суток и природы. <…> 11 августа (<…> по-старому конец июля),— явно полдень года, самое сердце лета. <…> Самый магический, мифический и мистический час суток <…> как полночь».
Перед смертью была маленькая отрада. Николай Чуковский привез из Москвы известие о том, что стихи Макса пойдут скоро в «Новом мире». Лицо его порозовело, нечленораздельными звуками он снова и снова просил повторить новость.
— Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?— спросил он ночью дежурившую Лидию Аренс и через полчаса сам ответил: — На «и».
Может быть, он передышал весь алфавит, а может быть, выбрал гласную, после которой можно подводить итог.
Гроб был широкий, почти квадратный. Тучный Волошин лежал с лицом спокойным и добрым. Гроб поставили на телегу, и народ — поселковый, из домов отдыха — двинулся к самой высокой вершине. Исходивший пешком все побережье, Волошин сам облюбовал это место. Лошадь тянула сколько могла, а последние двести метров покойного несли на руках.
Вид отсюда и правда редкостный: пустынный амфитеатр гор и море. Мили, версты. Одно неудобство — на жесткой, соленой земле, под испепеляющим солнцем — ни деревца вокруг, ни куста, ни цветка. Полынные холмы.
Минуло несколько лет, и случилось чудо. В какой-то магический, мифический, мистический час — в полдень, в полночь?— пролетающая мимо птица обронила зерно. А может быть, его занесло сюда ветром. Загадка природы — оно выжило, проросло. Рядом с могилой, со стороны моря, выросла большая, дикая красавица маслина. Когда приближается полдень и солнце становится невыносимым, маслина накрывает могилу плотной тенью.
Это дерево, единственное на побережье, вознаградило Макса за многое, в том числе, может быть, и за Мандельштама, который пережил своего спасителя на шесть мучительных лет.
…На самой дальней пересылке, на Второй речке, под Владивостоком, двое уголовников потащат, поволокут Осипа Эмильевича к бараку. Это будет последнее преследование поэта. Мародеры разомкнут ему рот, возьмут в руки клещи. И он не почувствует ни унижения, ни стыда, ни боли, как всякий мертвец.
Это случится на исходе 1938 года. Тоже — в полдень.
Глава 4
Современники, оставшиеся в России, кто постарше — Блок или Гумилев, кто помоложе — Есенин или Маяковский, ушли из жизни раньше, один лишь Блок, больной и брошенный Советами, дотянул до сорокалетнего рубежа. Рядом с ними Осип Мандельштам — горький долгожитель.
Покинувшая Россию Одоевцева пережила поэта вдвое.
В 1920 году Мандельштам легко мог уйти с белыми из Крыма. Новицкий, начальник Феодосийского порта, прекрасно знал поэта, помог бы и полковник Цыгальский. Но об этом даже не возникло мысли. В том же году Юргис Балтрушайтис уговаривал Мандельштама принять литовское подданство. В дальнейшем, когда российская интеллигенция хлынула за рубеж, Мандельштам не раз обсуждал тему эмиграции с Бенедиктом Лившицем, своим шафером на свадьбе. Как вспоминает Екатерина Лившиц: «<…> Мужья обсуждали и осуждали этот отъезд. <…> Они не могли, не хотели отрываться от родины».
Уезжать? Ему? Куда? Нет такого места на земле, где была бы ему отрада. В беззаботное время, в беззаботном Латинском квартале Парижа, семнадцатилетний поэт писал: «Живу я здесь одиноко…»
Вырос не там — вот беда. Расти не под серпом и молотом, а под государственной короной в любой части света, на любом клочке земли, стали бы ему родными другие облака, волны и листья, другие восходы и закаты — был бы свободен, обеспечен и, может быть, счастлив.
И все же жаль, что не уехал, пусть против воли. Покоя бы не обрел, но жизнь бы сохранил.
* * *