Мандельштам не любил разговоров о черных днях — кто был следователем, как допрашивали, очные ставки и т. д. К соседям по нарам это относилось меньше. Он сам рассказал Моисеенко о ленинградском однофамильце Мандельштаме, который проходил по делу об убийстве Кирова и был расстрелян. Следователь допытывался, не родственник ли. Рассказал, что после тюрьмы бросил курить. «А раньше я курил ха-арошие папиросы».
— Как-то вечером,— вспоминает Моисеенко,— мы спросили у него, за что его посадили. Об этом в лагере не принято спрашивать. Он ответил: «Ни за что». А потом, под настроение, говорит: «Хотите прочту?» И прочел стихи о Сталине. Но, по-моему, не целиком. Читал он тихо, но и так никто не слышал, весь барак гудел в разговоре. Я хотел куплет про тараканьи усы запомнить, но не смог. А переспросить стеснялся, он мог меня и оборвать. Он переспросов не любил, сразу вдруг и тон другой, и взгляд: «А зачем тебе?» Или резко отвечал: «Оставьте!»— и отмахивался рукой. Но когда бодрость духа была, была и общительность. После этого стиха я уже к нему с доверием подошел. Дня через два-три. И коснулся несправедливой славы Сталина. Он потрепал меня по голове — легонько, по-отечески: «Знаете что? Я вам советую на эту тему не вести разговоры ни с кем». Улыбнулся и отошел. И мне стало так неудобно, я после этого даже стыдился его… Я не видел, чтобы он на людях читал о Сталине. Только однажды — на нарах. Его надо было увлечь на разговор. Когда он сытый — спокойный. Но это редко. Нас, соседей, не отвергал. Однажды что-то прочел мне. «Это вы написали?»— «Нет, не я». Утром попросил повторить. Он улыбнулся: «Понравилось?» И прочел еще раз. За все время, до карантина, он читал стихи раз пять — вечером, на нарах. На прогулке? Наверное, тоже читал, я не знаю, там у него свое окружение. Там часто говорили об общих знакомых. Осип Эмильевич сказал, что где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский. Первым он никогда ни к кому не подходил и стихи не навязывал. Может быть, в приступах… искал духовно близких… Но уж за хлеб не предлагал, это ложь. Наоборот, его надо было просить прочесть. Он посмотрит долго, задумается: «Да? Сейчас подумаю». Пушкина читал: «И скучно, и грустно, и некому руку подать». Лермонтов? Ну, может быть. Еще помню: «Сердце в будущем живет, настоящее уныло, все мгновенно, все пройдет. Что пройдет, то будет мило». А это — Пушкин? Вот видите. Пророческое и утешительное. Он любил, когда просили: «Еще, еще». Останавливался, делал паузу. Руки под голову и, глядя в потолок, читал. Садился, снова читал. Час читал, полтора — с разговорами, с паузами. В такт кивал головой. Иногда закрывал глаза. На людей не смотрел, уходил в себя. От него я узнал о Гумилеве, Ахматовой, их сыне — Лева, да? Читал Мережковского, Андрея Белого — вот кого он любил. Читал медленно, красиво. А свои стихи? Мы их не очень понимали, они сложные у него… Мало мы его тешили, у него не было интеллектуального источника возле нас. Даже Лях не знал его как поэта.
— Писал ли он что-то?
— Да, писал. Иметь карандаш запрещалось, но у Осипа Эмильевича был маленький. И был плотный лист бумаги, сложенный во много раз, как блокнотик. Он его медленно разворачивал, в руках вертел, смотрел, опять складывал, убирал в боковой карман пиджака. …Что-то пишет, уберет, думает. Читает, отвернется, опять пишет. Он жил внутри себя.
Был он неуклюж, неряшлив, неопрятен. Идет — ворот не застегнут, носок опустился на ботинок. Поставит баланду — прольет на нижние нары, песок с его ботинок сыпался на соседей внизу. Шум, Гарбуз кричит матом: «Что там у вас опять?» Подбегал к Мандельштаму: Опять ты?!» Однажды после крика Мандельштам решил, что с ним хотят расправиться, и собрался перейти в другой барак, к знакомым ленинградцам. Раза два после отбоя его вдруг не оказывалось в бараке. Появлялся около полуночи — в шапке, в пальто, лицо напряженное. Володя Лях спросил громко: «Ну, Осип Эмильевич, вы, наверное, в женской зоне были?» Весь барак оглянулся и расхохотался. А он, не меняясь в лице, ответил рассеянно: «Я был у своих товарищей». Лег на бок и от всех отвернулся.
Сидит на нарах — то испуганно озирается, то, успокоившись, смотрит мимо всех. Лях спросит о чем-нибудь, Осип Эмильевич молчит, даже отворачивается, потом минуты через три очнется: «Что вы спросили? Извините…» Моисеенко убежден, что эти странности — от тюрьмы, угроз, допросов. Иногда трогал живот: «Курсак пропал». Это он по-детски копировал заключенных из Балхашстроя.
— Все смешалось в нем — апломб и высокомерие, наивность и беззащитность. И за всем этим какая-то обреченность.
В конце октября прошел первый недолгий дождь: ночь, день, ночь — и опять солнце. В начале ноября второй — с ночи и до обеда. С сопок в лощины, через лагерь побежали ручьи, задули пронизывающие северо-восточные ветры. Где-то 2—3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма»— заключенным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой — раз в полгода.